https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Он также писал, что «избранный живет, чтобы ничего не делать»; именно так он и прожил оставшиеся ему два года жизни. Иногда принимал у себя верного друга Фрэнка Харриса – будущего своего биографа, – который, изумляясь полному безделью Уайльда, не раз повторял:
– Как вижу, ты опять сидишь сложа руки…
Однажды Уайльд ответил:
– Дело в том, что в трудолюбии таится зародыш всякого уродства, зато я не перестал порождать идеи и, если хочешь, продам тебе одну.
В тот же вечер он продал Харрису за пятьдесят фунтов сюжет для комедии, которую тот быстренько состряпал и в мгновение ока поставил под названием «Мистер и миссис Девентри» в лондонском театре «Ройял» 25 октября 1900 года, всего за месяц до смерти Уайльда, настигшей того в комнатенке парижского отеля «Эльзас».
Еще до премьеры Уайльд – а жить ему оставался месяц – понял, после же премьеры окончательно уверился в мысли, что продлить счастливое существование ему поможет регулярное требование гонораров за каждый спектакль, показанный в театре «Ройял», – пьеса шла в Лондоне с большим успехом. И он принялся донимать Харриса письмами примерно такого содержания: «Вы не только украли у меня пьесу, но еще и безнадежно испортили ее, поэтому я требую еще пятьдесят фунтов» – и так до самой своей смерти.
В связи с кончиной Уайльда одна парижская газета весьма кстати привела его слова: «Когда я не знал жизни, я писал; теперь, когда я постиг ее смысл, писать мне больше не о чем».
Эта фраза отлично увязывается с финалом Уайльда. Перед смертью он два года наслаждался счастьем, не испытывая ни малейшей потребности в творчестве, в том, чтобы добавить хоть строку к уже написанному. Очень даже вероятно, что после смерти он постиг полноту неведомого и открыл, в чем именно состоит ничегонеделанье, то есть понял, почему и вправду на свете нет ничего труднее и интеллектуальнее.
Через пятьдесят лет после его смерти, на тех же улицах Латинского квартала, по которым он бродил, наслаждаясь ленивой праздностью и забыв о литературе, на одной из стен в ста метрах от отеля «Эльзас» появился первый знак, свидетельствующий о рождении радикального течения «ситуационистов», – публика впервые узнала о бунтарях, которые восстали против общества и вроде бы плыли по воле волн, но уже готовились крикнуть свое Нет всему, что встретят на пути, и будут долго кричать в порыве острого чувства одиночества, беспомощности и неукорененности, но и счастья тоже – а ведь все это наполняло последние дни жизни Оскара Уайльда.
Первым свидетельством рождения «ситуационистов» стала надпись на стене – в ста метрах от отеля «Эльзас». Говорили, будто это дань памяти Оскара Уайльда. Надпись сделали те, кто под предводительством Ги Дебора вскоре предложат, чтобы в больших городах для пешеходов открыли крыши домов. Она гласила «Никогда не работайте».
52) Хулио Рамон Рибейро – перуанский писатель, по-вальзеровски деликатный, – он всегда писал так, словно шел на цыпочках, чтобы не ранить собственную скромность, чтобы не пересечься хоть в чем-то – как знать заранее! – с Марио Варгасом Льосой; он всегда подозревал и постепенно подозрение переросло в уверенность, будто есть целый ряд книг, составивших часть истории направления Нет, хотя их, этих книг, на самом деле не существует. Книги-призраки, невидимые тексты имеют обыкновение вдруг постучаться в нашу дверь, а когда мы спешим впустить их, испаряются; мы отворяем дверь – а их уже нет, и след простыл. Но ведь то была, несомненно, великая книга, великая книга, жившая в нас, та самая, которую на самом-то деле нам было предначертано написать, наша книга, та самая, какую мы уже никогда не сможем ни сочинить, ни прочесть. Но книга эта – не сомневайтесь – существует, она словно получила отсрочку в истории искусства Нет.
«Недавно я читал Сервантеса, – пишет Рибейро в „Искушении провалом“, – и почувствовал некое дуновение, тайный знак, распознать который, к сожалению, не успел (почему? кто-то меня отвлек, может, зазвонил телефон, не знаю), помню только, как ощутил порыв что-то немедля начать… А потом все рассеялось. Каждый из нас хранит в себе некую книгу, может, даже великую книгу, но из-за суетности нашей внутренней жизни она либо редко всплывает на поверхность, либо всплывает на столь краткий миг, что мы не успеваем загарпунить ее».
53) Генри Рот родился в 1906 году в Галиции (тогда принадлежавшей Австро-Венгерской империи), а умер в 1995-м в Соединенных Штатах. Его родители эмигрировали в Америку, и он провел детство в Нью-Йорке – детство еврейского мальчика, о чем и рассказал в замечательном романе «Зовите это сном», опубликованном, когда автору было двадцать восемь лет.
Романа никто не заметил, и Рот счел за лучшее заняться чем-нибудь другим: он работал помощником водопроводчика, санитаром в психушке и разводил уток.
Через тридцать лет «Зовите это сном» переиздали, и за несколько недель роман превратился буквально в классику американской литературы. Рот был искренне изумлен и на волне успеха принял решение напечатать что-нибудь еще, но не раньше, чем перешагнет рубеж восьмидесятилетия. Он одолел этот рубеж и через тридцать лет после триумфа «Зовите это сном» вручил издателям новую рукопись – «Власть бурного потока», которую они – учитывая ее внушительный размер – разделили на четыре части.
«Я написал этот роман, – сказал Рот под конец своих дней, – только для того, чтобы спасти обветшалые воспоминания, которые пока еще продолжают тускло поблескивать в моей памяти».
Речь идет о романе, написанном для того, «чтобы было легче умирать», но в нем звучит и насмешка – гениальная насмешка – над литературной славой. К лучшим страницам книги можно, пожалуй, отнести те, где Рот описывает собственный опыт жизни вне литературы, по сути почти все восемьдесят лет, – а к этому, можно сказать, и сводится весь роман, что логично, ведь мы не знаем, писал ли Рот что-то долгие годы, во всяком случае, точно ничего не напечатал, – долгие годы, когда он забыл о притоках реки под названием Литература и целиком и полностью отдался на волю бурного потока под названием Жизнь.
54) Смерть любимого человека – это не только романтические лилии, она порождает еще и поэтов направления Нет. Таких, как Хуан Рамон Хименес. Пуэрто-Рико, весна 1956 года. Хуан Рамон всю жизнь свою провел в уверенности, что вот-вот умрет. Когда ему говорили: «До завтра», он обычно отвечал: «Завтра? Кто знает, где я буду завтра?» И после столь необычного прощания возвращался домой и там спокойно перебирал бумаги и какие-то вещи. По свидетельству друзей, он либо утверждал, что может умереть, как и отец, во сне (мальчика, поясним, довольно бесцеремонно растолкали ночью, чтобы сообщить печальное известие), либо пылко уверял окружающих, что в физическом плане совершенно здоров. Сам он описал эту особенность своей личности как «аристократизм ненастья».
Итак, жизнь он провел в ожидании скоропостижной смерти, но ему и в голову никогда не приходило, что первой может умереть Зенобия, его жена, любовница, невеста, секретарша, его руки для исполнения любых практических дел (даже «его парикмахер», как он в конце концов стал ее называть), его шофер, его душа.
Пуэрто-Рико. Весна 1956 года. Зенобия возвращается из Бостона, чтобы умереть рядом с Хуаном Рамоном. Два года она отважно сражалась с раком, но во время курса облучения ей сожгли матку. Одновременно с Зенобией – хотя она об этом не знает – в Сан-Хуан приезжают несколько шведских журналистов, которые уже проведали, что Нобелевскую премию за тот год скорее всего присудят Хименесу. Нью-йоркский корреспондент одной из шведских газет пишет в Стокгольм, что хорошо бы ускорить церемонию – чтобы это случилось еще при жизни Зенобии, дни которой сочтены. Но, когда она узнала о награде, голос ее уже не слушался. Она шептала колыбельную песню – по воспоминаниям, голосом, похожим на шелест бумаги, – и на следующий день умерла. Лауреат Нобелевской премии Хуан Рамон как-то сразу превратился в человека беспомощного. Простая колыбельная песня вспорола броню его аристократизма, открыв душу ненастью. Когда после погребения жены поэт вернулся домой, служанка – она, кстати, жива до сих пор, ей уже девяносто лет, но она отлично все помнит и рассказывает любому, кому интересно, – стала свидетельницей поразившего Хименеса приступа безумия – преддверия обращения Хуана Рамона в адепты искусства Нет.
Вся работа Зенобии, которая на протяжении десятилетий умело приводила в порядок творения мужа, весь ее многолетний труд, гигантский и кропотливый труд влюбленной женщины, до гроба сохранившей любовь к Хуану Рамону, – все погибло: в отчаянии поэт стал швырять бумаги на пол и яростно топтать их ногами. После смерти Зенобии он полностью утратил интерес к творчеству. С того дня он погрузился в полное литературное молчание, никогда и ничего больше не написал. Чем он занимался? Исключительно тем, что, как раненый зверь, топтал и уничтожал прежде написанное. И остаток жизни посвятил тому, чтобы рассказать всему миру, что писал он только потому, что рядом была Зенобия. Умерла она – умерло все. И больше ни одной строки, лишь всепоглощающее звериное молчание – как основа всего. А в основе основ незабываемая фраза Хуана Рамона – я не знаю, когда он ее произнес, но то, что произнес, это точно, – сказанная словно специально для истории литературы Нет: «Лучшее мое произведение – это раскаяние в моих произведениях».
55) Помните, каким был смех Одрадека – самая вещная изо всех вещей, изображенных Кафкой в своих произведениях? Смех Одрадека напоминал «шорох в упавших листьях». А помните, каким был смех самого Кафки? Густав Яноух, опубликовавший книгу бесед с пражским писателем, сообщает, что тот смеялся «тихо, очень по-своему, и смех его напоминал мягкий шелест бумаги».
Но сейчас мне не хочется тратить время на сравнение колыбельной песни Зенобии со смехом Кафки или Одрадека, потому что внезапно мое внимание привлекло нечто – а именно предупреждение, которое Кафка адресовал Фелице Бауэр: мол, если она выйдет за него замуж, то он, весьма вероятно, превратится в художника, одержимого идеей отрицания, а точнее, превратится в собаку, в тварь, обреченную на немоту: «…истинный мой страх в том, что я никогда не смогу обладать Тобою. Что в самом лучшем случае буду вынужден довольствоваться уделом до беспамятства преданного пса и только целовать Твою рассеянно протянутую руку, причем поцелуй этот будет не проявлением жизни, а лишь знаком отчаяния бессловесной твари, обреченной на немоту и вечную неблизость».
Кафка никогда не перестанет поражать меня. И сегодня, в воскресенье, первого августа, в нынешнее сырое и тихое воскресенье, Кафке опять удалось всколыхнуть мне душу, и он цепко завладел моим вниманием, а слова его навели на мысль о том, что женитьба влечет за собой кару – наказание немотой, и человек вступает в ряды приверженцев Нет, а еще – хотя это уже самое невероятное – ты становишься в наказание псом.
На какое-то время мне пришлось прервать записи в дневнике, потому что на меня обрушилась, полностью парализовав, страшная головная боль, болезнь Теста, как сказал бы Валери. Вполне вероятно, что приступ боли был вызван тем напряжением внимания, которого потребовал от меня Кафка – его неожиданная теория искусства Нет.
И здесь не будет лишним напомнить, что Валери высказал догадку: якобы болезнь господина Теста самым причудливым образом связана с умственной способностью человека проявлять внимание, и это нельзя не учитывать как весьма важную гипотезу.
Возможно, напряжение внимания, в результате чего на память мне пришел образ собаки, каким-то образом связано с моей болезнью Теста. Теперь, когда боль отступила, я раздумываю над освобождением от болезни и прихожу к следующей мысли: избавляясь от боли, человек испытывает очень приятные ощущения, потому что в этот миг словно бы вновь переносится в тот день, когда мы впервые почувствовали себя живущими на земле, осознали, что мы – человеческие существа, рожденные для смерти, но в данный конкретный миг еще живые.
Выбравшись из тенет боли, я понял, что меня неотступно преследует недавно прочитанный текст мексиканского писателя Сальвадора Элисондо, где он рассуждает о болезни господина Теста и о свойственном человеку жесте, как правило машинальном и вполне бессознательном, о болеутоляющем рефлекторном движении, сопровождающем приступ головной боли, когда мы рукой касаемся виска.
Итак, избавившись от боли, я отыскал в своих залежах старый текст Элисондо, перечитал его, и мне вдруг показалось – ведь я взглянул на него совершенно новыми глазами, – что автор предлагает такое толкование болезни Теста, которое проясняет и саму природу недуга – то есть порыва отрицания, – характерного для той тенденции в современной литературе, которую я считаю единственно стоящей и привлекательной. Рассуждая о мигрени, о раскаленном стальном клинке, впившемся человеку в голову, Элисондо высказывает догадку, что на самом деле боль превращает наш мозг в театр и то, что воспринимается как катастрофа, на самом деле виртуозный танец, изысканная конструкция из ощущений, особая форма музыки либо математики, ритуал, который можно истолковать лишь при помощи словаря ощущений.
Все это легко применить к объяснению причин появления болезни в современной литературе: иначе говоря, недуг, о котором мы ведем речь, – никакая не катастрофа, а танец, способный породить новые конструкции, новые формы восприятия.
56) Сегодня понедельник, и утром, наблюдая восход солнца, я вспомнил Микеланджело Антониони, которому замысел нового фильма раскрылся, по его словам, когда он созерцал «гнев и великую ироническую силу солнца».
Итак, Антониони решил глянуть на солнце, и тотчас в памяти его всплыли стихи (достойные любой из самых благородных ветвей искусства отрицания) – а именно строки Макниса, великого, но ныне полузабытого поэта из Белфаста: «Вообразите число, /удвойте его, утройте, / затем возведите в квадрат.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я