https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/kronshtejny-dlya-rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но он был не таким уж и бедным. Дело в том, что он пользовался уважением в округе, и поэтому, по словам тамошнего архиепископа, ему доверяли совершать над детьми таинство миропомазания. Вот он и разъезжал из деревни в деревню. Ведь те края считались небезопасными, и священники боялись так далеко забираться. Я часто путешествовал вместе с дядей Селерино. Мы приезжали в какой-нибудь глухой уголок, дядя выполнял положенный обряд и брал за это соответствующую мзду. Я пока еще не описал наши поездки, но когда-нибудь непременно опишу. Занятно ведь! Мы ездили по деревням, наделяя детишек Божественной благодатью и все такое… При этом дядя-то на самом деле был атеистом, вот оно как…
Но Хуан Рульфо, желая объяснить, почему он перестал писать, ссылался не только на дядю Селерино. Иногда всплывала «наркоманская» тема.
– Нынче даже любители марихуаны выпускают книжки, – говорил он. – И вышла куча романов такого сорта… Очень, даже очень странных… Ну я и решил пообождать.
Про ставшее легендой молчание Хуана Рульфо написал его ближайший друг Монтерросо, с которым они вместе работали писцами в Мехико. Монтерросо посвятил Рульфо язвительную басню – «Хитроумный Лис». Речь там идет о Лисе, который сочинил два успешных романа и почил на лаврах. Пролетели годы, а он так ничего больше и не опубликовал. Начались разговоры да пересуды: мол, что такое случилось с Лисом? При встречах на каком-нибудь, скажем, коктейле к нему непременно кто-то подходил, чтобы упрекнуть за то, что Лис пренебрегает литературой. Но я ведь уже напечатал две книги, устало отмахивался Лис. И очень даже хороших, не отступал собеседник, поэтому ты просто обязан снова включиться в работу. Но Лис в душе был уверен, что на самом-то деле люди ждут, что теперь он напишет плохую книгу. Но на то он и Лис, чтобы всех перехитрить.
Ну вот! Пересказав басню Монтерросо, я окончательно примирился с судьбой писца. Пора навсегда забыть рану, когда-то нанесенную отцом. В этом ремесле нет ничего ужасного. Когда ты что-нибудь переписываешь, ты уподобляешься Бувару и Пекюше (героям Флобера), или Симону Таннеру (а заодно и его создателю Вальзеру), или безвестным чиновникам из «Процесса» Кафки.
Кроме того, быть писцом – значит иметь честь принадлежать к созвездию бартлби. Такой вывод меня обрадовал, и я, склонив голову, на несколько минут погрузился в мысли совсем иного рода. Я сидел у себя дома, но в полудреме перенесся в город Мехико, в ту самую контору. Письменные столы, конторки, стулья, кресла. В глубине комнаты окно, а за ним не столько виден, сколько угадывается фрагмент пейзажа Комалы. Чуть дальше – входная дверь, на пороге стоит шеф и протягивает мне руку. Только неясно, мексиканский это шеф или мой тутошний. Короткая заминка. Я чиню карандаш и понимаю, что пора прятаться за колонну. Колонна напоминает мне ширмы, за которыми скрывался Бартлби, пока выносили мебель из конторы на Уолл-стрит, где он жил.
И вдруг мне пришла счастливая мысль: если кто-нибудь обнаружит меня за колонной и поинтересуется, что я там делаю, я с удовольствием объясню, что я писец и работаю с Монтерросо, который, в свою очередь, работает на Лиса.
– А этот Монтерросо, он что, как и Рульфо, писатель направления Нет?
Я ждал, что ко мне вот-вот подступят с подобным вопросом. И уже приготовил ответ:
– Нет. Монтерросо пишет эссе, басни, коров и мух. Он пишет мало, но все-таки пишет.
На этих словах я и проснулся. И мною овладело острое желание немедленно переписать в тетрадь увиденный сон. Вот оно, счастье писца!
На сегодня достаточно. Завтра вернусь к этим своим постраничным комментариям. Как написал Вальзер в «Якобе фон Гунтене»: «Сегодня надо перестать писать. Это меня слишком возбуждает. И буквы пылают и пляшут у меня перед глазами».
2) Ссылка на дядю Селерино была, конечно же, весомым аргументом, но не менее убедительно звучала и отговорка, придуманная в свое время писателем Фелипе Альфау. Этот сеньор родился в Барселоне в 1902 году, а умер всего несколько месяцев назад в нью-йоркском приюте в Куинсе. Так вот, он придумал себе идеальное оправдание: мол, ему, человеку латинских корней, пришлось в силу обстоятельств заговорить по-английски – именно это и обрекло его на литературное молчание продолжительностью в пятьдесят один год.
Фелипе Альфау эмигрировал в Соединенные Штаты во время Первой мировой войны. В 1928 году он написал свой первый роман – «Безумные». Через год выпустил книгу для детей «Старинные сказки из Испании». Потом погрузился в молчание – почти как Артюр Рембо или Рульфо. И только в 1948-м опубликовал книгу под названием «Хромое», после чего уже навсегда расстался с литературой.
Альфау вполне можно назвать каталонским Сэлинджером: он спрятался в приют в Куинсе, и когда журналисты пытались взять у него интервью – дело было в конце 80-х, – отвечал в лучших традициях писателей-затворников: «Господин Альфау в Майами».
В «Хромосе» Фелипе Альфау, почти повторяя слова Гофмансталя из его символического для направления Нет текста «Письмо лорда Чэндоса» (где последний порывает с литературой, якобы полностью утратив способность думать или связно рассуждать на какую бы то ни было тему), так объясняет свой отказ продолжать заниматься литературой: «Как только ты осваиваешь английский, начинаются сложности. И сколько ни бейся, справиться с ними нет никакой возможности.
Это касается всякого и каждого, для кого английский язык не родной, но в первую очередь – латинов, включая сюда и нас, испанцев. Мы вдруг начинаем остро реагировать на те жизненные противоречия и проблемы, на какие прежде не обратили бы ни малейшего внимания, нас одолевает философия – и словно ненароком вмешивается во все, а нас, латинов, лишает одной из наших расовых особенностей – привычки принимать вещи такими, как они есть, то есть не докапываться до причин и не задумываться над следствиями, привычки не совать нос в то, что нас не касается; и в результате мы не только теряем уверенность в себе, но и замечаем то, что раньше совершенно нас не трогало».
Тот «дядюшка Селерино», которого ловким шулерским жестом вытащил из рукава Фелипе Альфау, кажется мне гениальной выдумкой. Ведь это ужасно остроумно – сослаться на то, что ты бросил литературу потому, что, выучив английский, испытал своего рода душевный переворот и стал восприимчив к вещам, которых прежде не замечал.
Я только что обсудил это с Хуаном (Хуан – мой единственный, пожалуй, друг, но видимся мы нечасто). Хуан очень любит читать – чтение помогает ему забыть о муторной работе в аэропорту. По мнению Хуана, после Музиля не было написано ни одного стоящего романа. Он только понаслышке знает имя Фелипе Альфау и, разумеется, понятия не имел, какую тот придумал отговорку, чтобы не сочинять больше романов. Выслушав мой рассказ, Хуан расхохотался. Потом несколько раз подряд повторил:
– Значит, английский слишком осложнил ему жизнь!
И тут я ни с того ни с сего взял да и повесил трубку. Мне показалось, будто я понапрасну теряю время, а ведь пора возвращаться к моим записям. Не для того я симулирую депрессию, чтобы тратить драгоценные минуты на болтовню с Хуаном. Дело в том, что я действительно симулировал сильную депрессию в Медицинско-страховой компании – чтобы получить отпуск по болезни на три недели (а так как в августе мне положен еще и очередной отпуск, в свою контору я вернусь не раньше сентября), поэтому теперь смогу целиком и полностью посвятить себя дневнику, иначе говоря – отдать все время без остатка бесценным комментариям к синдрому Бартлби.
Итак, я повесил трубку, на полуслове прервав разговор с человеком, которому после Музиля все писатели кажутся совершенно никчемными. Что ж, я готов вернуться к своему дневнику. И еще я вспомнил, что Сэмюэль Беккет, как и Альфау, по собственной воле закончил жизнь в приюте.
Мне удалось отыскать еще одну черту, роднящую Альфау с Беккетом. Я сказал себе, что, возможно, и Беккету тоже английский язык осложнил жизнь, чем и объясняется его знаменитое решение перейти на французский, который, на взгляд Беккета, больше годится для его произведений, потому что он беднее и проще.
3) «Я свыкся, – пишет Рембо, – с простейшими из наваждений: явственно видел мечеть на месте завода, школу барабанщиков, руководимую ангелами, шарабаны на небесных дорогах, салоны в озерной глубине…»
В девятнадцать лет Рембо, явив пример гениальной творческой скороспелости, уже успел написать все, а затем погрузился в литературное молчание, которому суждено было продлиться до конца его дней. Какова природа озарений Рембо? Думаю, их порождало невероятно мощное воображение.
Труднее понять природу озарений Сократа. Хотя известно, что он был склонен к бреду и видениям, но об этом на протяжении многих веков говорилось скупо, словно существовал некий заговор молчания. Ведь нелегко признать тот факт, что один из столпов нашей цивилизации был неуправляемым эксцентриком.
До 1836 года никто не брал на себя смелость напомнить, каким был Сократ в действительности. Самым отважным оказался Луи Фердинан Лелю, написавший прекрасное эссе «О демоне Сократа». Верно следуя свидетельству Ксенофонта, он восстановил образ мудрого грека. Иногда кажется, будто перед нами портрет каталонского поэта Пере Жимферрера: «Он всегда – в любое время года – носил один и тот же плащ, ходил босиком и по снегу, и по раскаленной солнцем земле Греции, нередко в одиночестве прыгал и танцевал – без малейшей к тому причины и словно по чистой прихоти <…> в конце концов столь странное поведение и диковинные манеры принесли ему репутацию сумасброда, а Зенон-эпикуреец обозвал его Афинским шутом, что сегодня обозначается словом „эксцентрик“.
Платон в «Пире» дает еще более любопытное свидетельство о склонности Сократа к бредовым состояниям и озарениям: «Сократ, предаваясь своим мыслям, всю дорогу отставал, а когда Аристодем останавливался его подождать, велел ему идти вперед. <…> Такая уж у него привычка – отойдет куда-нибудь в сторонку и стоит там». «Я ощутил, – сказал вдруг Сократ, – тот самый божественный знак, который так хорошо мне знаком и явление которого всегда парализует меня в миг, когда следует действовать… И бог, который управляет мною, не позволил мне говорить тебе об этом до сего момента, я дожидался его позволения».
«Я свыкся с простейшими из наваждений», – мог бы написать сам Сократ, если бы когда-нибудь написал хоть одну строку, потому что его умственные блуждания, принимавшие характер галлюцинаций, надо полагать, теснейшим образом связаны с нежеланием писать. Да и кому, скажите на милость, захочется составлять инвентарные описи собственных видений? Да, Рембо это сделал, но после пары книг занятие ему наскучило. Возможно, он вдруг спохватился: ведь если все время отдавать описанию бесчисленных видений, одного за другим, то жизнь будет погублена; а может, Рембо что-то слышал о рассказе Асселино «Ад для музыканта», где речь идет об ужасных галлюцинациях, преследующих композитора: тот слышит все свои сочинения, которые разом исполняются – и дурно и прекрасно – на всех роялях мира.
Есть очевидное родство между отказом Рембо продолжать скрупулезно описывать собственные видения и упорным нежеланием Сократа доверить бумаге свидетельства о своих галлюцинациях. Хотя можно – при желании, конечно, – легко усмотреть в отказе Рембо от литературы, отказе, который ныне воспринимается как символ, не более чем повторение исторического примера аграфа Сократа, не взявшего на себя труд написать даже пары книг (как Рембо), а изначально отринувшего мысль исполнить свои галлюцинации «на всех роялях мира».
Характер сходства между Артюром Рембо и его великим учителем Сократом отлично определил Виктор Гюго: «На свете бывают загадочные люди, которые не могут не быть великими. Почему они такие? Они и сами того не ведают. Может, об этом знает тот, кто их послал? В зрачках у них навек запечатлено ужасное видение. Они видят океан, как видел его Гомер, Кавказ – как Эсхил, Рим – как Ювенал, ад – как Данте, рай – как Мильтон, человека – как Шекспир. Опьяненные грезами и предчувствиями, они почти в забытьи устремляются вперед по водам бездны, они одолели непознаваемую границу воображаемого, и оно навсегда пронзило их сердце… Лицо их закрыто бледным платом света. Душа испаряется через поры. Какая душа? Бог».
Кто посылает таких людей? Я не знаю. Меняется все, кроме Бога. «Не проходит и полугода, как даже умирать начинают по новой моде», – говорил Поль Моран.
Никогда не изменяется только Бог, говорю себе я. Все знают, что Бог молчит, Он мастер молчания, Он слышит «все рояли мира», Он настоящий писатель направления Нет, поэтому Он и трансцендентен. Я целиком и полностью согласен с Мариусом Амбросинусом, который сказал: «По-моему, Бог – личность исключительная».
4) На самом деле этот недуг – синдром Бартлби – пришел к нам издалека. Сегодня эндемической болезнью литературы стало нежелание что-либо делать или тяга к Ничто, благодаря чему некоторые авторы собственно авторами-то никогда в жизни и не будут.
Достаточно вспомнить, что наш век открывается знаковым текстом Гофмансталя («Письмо лорда Чэндоса» появилось в 1902 году), где венский писатель обещает – и тщетно – никогда больше не писать ни строчки. Франц Кафка постоянно – и прежде всего в своих «Дневниках» – возвращается к мысли о том, что литературная материя по самой сути своей существовать не может.
Андре Жид создал героя, который на протяжении целого романа собирается написать книгу, но так ничего и не создает («Топь»), Роберт Музиль воспел, превратив едва ли не в миф, идею «непродуктивного автора» («Человек без свойств»). Господин Тест – alter ego Валери – не только отказался что-либо писать, но даже вышвырнул в окно все книги из своей библиотеки.
Витгенштейн напечатал только две книги: знаменитый «Логико-философский трактат» и «Словарь для начальных школ». При каждом удобном случае он повторял, что излагать собственные мысли ему невероятно трудно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я