https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/
– Извините, вы мне очень нравитесь, и, кажется, я никогда не видел более прелестных губ. А еще мне кажется, мне, старому и горбатому, что, несмотря ни на что, я смог бы сделать вас счастливой. Господь свидетель, как я вас люблю! Скажите, вы заняты сегодня вечером?
На память мне вдруг пришел рассказ Сэлинджера «душа несчастливой истории», где некто ехал в автобусе и, увидев девушку своей мечты, захотел задать ей почти тот же вопрос, что сейчас молча обдумывал я. И вспомнил имя девушки из рассказа Сэлинджера: Ширли Лестер. Тут я решил, что пока буду звать мою девушку именно так – Ширли.
И я подумал: ведь эта неожиданная встреча с Сэлинджером в автобусе – а что же еще? – повлияла на меня таким образом, что мне захотелось задать девушке тот же вопрос, какой задает девушке своей мечты парень из рассказа Сэлинджера. Хорошенькое дело, подумал я, история закрутилась потому, что ты влюбился в Ширли, но еще и потому, что ты своими глазами увидел неуловимого Сэлинджера.
Но подойти к Ширли и сообщить ей о своей великой любви, о своей безумной любви было бы, как я понимал, полнейшей глупостью. Правда, в голове у меня сразу же зародилась новая, совсем уж дурацкая мысль. К счастью, духу на это у меня не хватило. Мне захотелось подойти к Сэлинджеру и сказать:
– Бог свидетель, как я вас люблю! Скажите на милость, почему вы столько лет ничего не публикуете? Наверное, существует какая-то важная причина, что-то, из-за чего вы бросили писать?
К счастью, я не рискнул сунуться к Сэлинджеру и ничего подобного не спросил. Но, надо признаться, в голову мне пришла мысль и похуже. В голову мне пришла мысль подойти к Ширли и сказать:
– Пожалуйста, не подумайте чего дурного, сеньорита. Вот моя визитная карточка. Я живу в Барселоне, у меня есть хорошая работа, правда, сейчас я взял отпуск по болезни, что и позволило мне приехать в Нью-Йорк. Разрешите позвонить вам сегодня после обеда или чуть позже – допустим, вечером? Надеюсь, вы не сочтете меня нахалом. Хотя, наверное, веду я себя довольно нагло…
В конце концов я так и не решился подойти к Ширли и сказать ей все это. Она послала бы меня куда подальше или, как у нас говорят, «жарить спаржу». А как, объясните мне на милость, жарят спаржу на Пятой авеню в Нью-Йорке?
Тогда я придумал, что лучше всего воспользоваться старым трюком, то есть подойти к Ширли и на почти безупречном английском спросить:
– Извините, а вы случайно не Вилма Причард?
На что Ширли должна холодно ответить:
– Нет.
– Как интересно, – мог бы сказать я, – голову бы дал на отсечение, что вы – Вилма Причард. Клянусь! А вы не из Сиэтла случайно?
– Нет.
К счастью, я быстро сообразил, что и таким образом далеко не продвинусь. Женщинам отлично известен подобный приемчик – когда к ним подходят и заговаривают, словно приняв за кого-то другого. «Девушка, мы наверняка с вами где-то уже встречались» – этим их не удивишь, и только если ты им понравился, они притворяются, будто клюнули на удочку. А я в тот день и в том автобусе, следовавшем по Пятой авеню, не имел почти никаких шансов понравиться Ширли. Подумайте сами. Потный горбун с прилипшими к черепу прядями, из-за чего, кстати, стала еще заметнее позорная лысина. На рубашке красуется ужасное пятно от кофе. Нет, я отнюдь не был уверен в себе. Мало того, я вдруг даже подумал, что мне куда легче будет понравиться Сэлинджеру, чем Ширли. Поэтому решил подойти к нему и спросить:
– Господин Сэлинджер, я ваш давний почитатель, но вовсе не собираюсь допытываться, почему вы тридцать с лишним лет ничего не публикуете, нет, я только хотел бы услышать ваше мнение относительно того дня, когда лорд Чэндос догадался, что бескрайнее космическое пространство, частью которого мы являемся, нельзя описать словами. Я хотел бы знать, неужели с вами случилось нечто подобное – и вы бросили писать?
В конце концов я так и не подошел к нему и не задал этого вопроса. Он послал бы меня ко всем чертям – или «жарить спаржу» на Пятой авеню. С другой стороны, мысль попросить у него автограф тоже показалась мне далеко не самой блестящей.
– Господин Сэлинджер, окажите любезность, поставьте свою легендарную подпись на этом вот клочке бумаги. Боже, как я вами восхищаюсь!
– Я не Сэлинджер, – ответил бы тот.
Ведь недаром ему на протяжении тридцати трех лет удавалось с железной непреклонностью оборонять свою личную жизнь. А я бы еще и стыда нахлебался. Правда, тогда бы у меня появился повод обратиться к Ширли и попросить автограф у нее. А вдруг она отзовется на мою просьбу улыбкой – и я смогу завязать с ней разговор?
– На самом деле я попросил у вас автограф потому, что люблю вас. В Нью-Йорке я чувствую себя очень одиноко, и на ум мне приходят всякие нелепости – единственно из желания завести знакомство с каким-нибудь человеческим существом. Но я люблю вас – и это истинная правда. Любовь с первого взгляда. А вы знаете, что рядом с вами в автобусе едет самый нелюдимый писатель на свете? Вот моя визитная карточка. Самый таинственный писатель на свете – это я, а также господин, который сидит рядом с вами, тот, что отказался дать мне автограф.
Я был на пороге полного отчаяния, и с меня ручьями тек пот – я просто взмок, сидя в этом автобусе, который следовал по Пятой авеню. Но тут вдруг заметил, что Сэлинджер и Ширли знакомы. Он быстро поцеловал ее в щеку и сказал, что на следующей остановке им надо выходить. Они одновременно встали, спокойно о чем-то беседуя. Наверняка Ширли была любовницей Сэлинджера. Как ужасна жизнь! – воскликнул я про себя. Но тотчас подумал, что это, в сущности, уже ничего не меняет и лучше не терять времени, подыскивая эпитеты к слову «жизнь». Я увидел, как они приближаются к выходу, и двинулся следом. Я не из тех, кому в радость досадные помехи, и всегда стараюсь извлечь пользу из неудач. Поэтому я сказал себе, что за отсутствием новых романов или рассказов Сэлинджера надо хотя бы послушать, о чем он говорит, и отнестись к этому как к новой публикации. Я ведь сказал, что умею извлекать пользу даже из неудач. И надеюсь, будущие читатели моих комментариев без текста выразят мне благодарность. Представляю себе их восторг, когда на страницах этой тетради они обнаружат ни много ни мало как неизданный, хотя и короткий, текст Сэлинджера: слова, подслушанные мною в тот день.
Итак, я подоспел к автобусным дверям, когда пара уже шагнула на тротуар. Я последовал за ними и навострил уши. Я сгорал от нетерпения. Ведь я вот-вот завладею неизданным текстом легендарного писателя.
– Ключ, – услышал я слова Сэлинджера. – Дай мне ключ, отныне он будет у меня.
– Что? – переспросила Ширли.
– Ключ, – повторил Сэлинджер. – Отныне он будет у меня. Дай мне ключ.
– Боже! – воскликнула Ширли. – Я боялась тебе признаться… Я его потеряла.
Они остановились у газетного киоска. Я замер в полутора метрах от них и сделал вид, будто роюсь в карманах куртки, отыскивая спички.
Вдруг Сэлинджер раскрыл объятия, и Ширли с рыданиями упала ему на грудь.
– Успокойся, – сказал он. – Ради бога, успокойся.
И они застыли, не разжимая объятий, а мне пришлось двинуться дальше – ведь не мог же я торчать рядом как фонарный столб, показывая, что шпионю за ними. Я отошел на несколько шагов, и тут меня поразила забавная мысль: пожалуй, мне удалось переступить границу – нечто вроде невидимой и условной линии, за которой таятся финалы неизданных рассказов. Потом я обернулся, чтобы полюбопытствовать, чем кончилось дело. Они так и стояли, только обнялись еще крепче и теперь плакали уже оба. Мне почудилось, будто, рыдая, Сэлинджер продолжает повторять то, что я слышал минуту назад:
– Успокойся. Ради бога, успокойся.
А я зашагал своей дорогой, навсегда расставаясь с ними. Главная проблема Сэлинджера заключается в том, что он имеет склонность к самоповторению.
32) В рождественские праздники 1936 года Хорхе Луис Борхес напечатал в журнале «Огар» заметку, которую озаглавил так: «Энрике Банчс отметил в нынешнем году свою серебряную свадьбу с молчанием».
Борхес начал с того, что в поэтическом механизме – «этом истовом и одиноком процессе, смысл которого заключается в комбинировании слов, способном посеять тягу к рискованным авантюрам в человеке, их услышавшем», – случаются загадочные сбои, а также мрачные и необъяснимые периоды молчания.
Борхес упоминает весьма распространенный случай, когда поэт, нередко и приятно удивлявший читателей яркими удачами, вдруг являет едва ли не позорную бесталанность. Весьма известен, однако, и другой вариант, пишет Борхес, этот вариант гораздо более странный и более примечательный: когда поэт, с очевидностью блестяще владеющий своим ремеслом, вдруг охладевает к нему, отдав предпочтение бездействию и молчанию. Борхес ссылается на Рембо, который в семнадцать лет сочинил «Пьяный корабль», а в девятнадцать ощутил полное безразличие как к литературе, так и к славе, после чего пустился в опасные путешествия, посетил Германию, Кипр, Яву, Суматру, Абиссинию и Судан, потому что в душе у него особого рода наслаждения, даруемые синтаксисом, уступили место тем, что даются политикой и коммерцией.
Случай Рембо служит Борхесу чем-то вроде вступления к заинтриговавшей его истории аргентинского поэта Энрике Банчса, о котором он пишет: «В городе Буэнос-Айресе в 1911 году Энрике Банчс печатает „Урну“, лучшую из своих книг – и одну из лучших в аргентинской литературе, а потом вдруг теряет дар речи. И теперь немоте его исполнилось ровно двадцать пять лет».
В тот рождественский день 1936 года Борхес конечно же не мог знать, что молчанию Банчса суждено растянуться на пятьдесят семь лет, то есть перешагнуть и рубеж золотой свадьбы.
«Урна», – пишет Борхес, – это книга современная, книга новая. Лучше сказать, книга вечная, если позволить себе это чудесное или пустопорожнее слово. Два ее достоинства – чистота и трепет, в ней нет места ни скандальным придумкам, ни нацеленным в будущее экспериментам <…>. В то время «Урна» не воспринималась как мощное полемическое оружие. Энрике Банчса сравнивали с Вергилием. Трудно найти похвалу, более приятную для поэта, – и трудно найти характеристику, менее привлекательную для публики. <…> Пожалуй, ключ к неправдоподобному молчанию Банчса дает нам один из его сонетов, тот, где поэт говорит о своей душе, что она, «ученица-мирянка, предпочитает руины, / что выше нынешней мерзкой славы». Видимо, ему, как и Жоржу Морису де Герену, литературная карьера показалась чем-то нереальным – «по сути, именно из-за столь необходимых человеку восхвалений». Видимо, он не желает обременять время своим именем и своей славой…»
Под самый конец Борхес предлагает читателю, если его заинтересовало молчание Энрике Банчса, решить загадку самому: «Вероятно, осознание собственных возможностей и мастерства вызвали в нем презрение к литературе – как к слишком простой игре».
33) Еще один удачливый волшебник, и тоже отказавшийся творить чудеса, – барон де Тейве, наименее известный из гетеронимов Фернандо Пессоа, гетероним-самоубийца. Или, лучше сказать, полугетероним, ведь к нему, в той же мере, что и к Бернардо Соаресу, можно отнести слова: «Его личность, не будучи моей, но и не слишком отличаясь от моей, по сути является преломленным ее отображением».
О бароне я размышлял совсем недавно, а если уж быть точным, сегодня утром, сразу после неприятнейшего пробуждения. С рассветом на меня накатила ужасная и бездонная тоска. Я проснулся, почувствовав, как тоска пробивает себе дорогу изнутри, сквозь кости, и несется по венам к коже, раздирая ее. Такое пробуждение – сущий кошмар. Чтобы поскорей стереть его из памяти, я пошел за «Книгой тревог» Фернандо Пессоа. Мне подумалось, что какими бы безжалостными ни были строки, которые я прочту, открыв наугад печальный дневник Пессоа, все же, уверен, они будут не столь жестоки, как разбудивший меня ужас. Я всегда считал эффективной такую систему, или метод: надо пуститься в странствие по чужим печалям, чтобы смягчить горечь собственных.
Итак, у меня раскрылась страница, где речь шла о сне и которая, похоже, была написана, как и многое у Пессоа, под влиянием винных паров: «Я никогда не сплю. Я живу и вижу сны, вернее сказать, вижу сны, живя, и вижу сны, засыпая, что тоже – жизнь…»
От Пессоа мысли мои переметнулись к барону де Тейве – и надеюсь, что это последнее исключение, которое я делаю в своей тетради для самоубийц. Я пошел за «Воспитанием стоика» – единственным текстом, оставленным бароном. Книга имеет подзаголовок, ясно указывающий, что высокородный автор принадлежит к рядам приверженцев направления Нет: «О невозможности творить высшее искусство».
В предисловии к этой короткой и единственной своей книге барон пишет: «Я чувствую близкий – ибо сам хочу, чтобы он был близким, – конец своей жизни <…> Я убью, я скоро убью себя. Но желаю оставить по себе хотя бы интеллектуальное воспоминание <…> Это и будет моей единственной рукописью <…> Чувствую, как свет, царящий в моей душе, наливает силой слова, хотя и не для того, чтобы сотворить произведение – этого я никогда не сумел бы сделать, – а для того, по меньшей мере, чтобы внятно объяснить, по каким именно причинам я его не сотворил».
«Воспитание стоика» – книга странная, она цепляет нас за живое. На ее малых числом страницах барон, человек очень робкий и неудачливый с женщинами – как и я, хочется добавить, – излагает свой взгляд на мир, рассказывает, какие бы книги он написал, если бы не раз и навсегда принятое решение – не писать их вовсе.
Одна из причин, почему он не потрудился их написать, кроется в подзаголовке, а также во фразах, подобных следующей (это очень напоминает вариант синдрома Бартлби, которым страдал Жубер): «Гордость ума идет от четкого понимания собственных границ, от понимания того, что вселенная остается где-то там, за ними».
Но коль скоро творить высшее искусство невозможно, барон решает, не уронив ни капли собственного достоинства, перебраться в страну незадачливых кудесников, которые отвергли фальшивые чары редких слов, разбросанных по редким книгам – блестящим, но на самом-то деле бессильным подняться до высшего искусства, которому суждено исчезнуть только вместе со всем остальным миром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23