Все в ваную, сайт для людей
Стала тишина. Помню, что свечу не погасили, она осталась на столе, ее только заслонили «Крестным календарем». Не знаю, спал ли я, нет ли и сколько времени прошло в таком моем забытье, только вдруг удивительно легко, счастливо, радостно сделалось, и захотелось вскочить с постели, захотелось прыгать, смеяться…
Тихонько, крадучись, вылез я из-под одеяла, прислушался: за ширмой дышали ровно, с легким всхрапыванием. Невидимая за книгой, свеча потрескивала, оплывая. Чьи-то шаги прошаркали по тротуару за окном. В коридоре басовито пробили часы – раз… два… три… Дело шло к рассвету. Черная тень от книги как бы изгибала стену комнаты косым полусводом. И что-то в этом изгибе, в этом полумраке, в догорающей свече таилось такое знакомое, словно уже увиденное когда-то, давным-давно… а может, и не увиденное даже, а лишь пригрезившееся во сне…
И вдруг вспомнил!
Стараясь не шуметь, осторожно пробрался к столу, где рядом с гостиничной чернильницей лежали приготовленные к завтраку тетрадки, и, развернув одну, крупными буквами, с завитками и росчерками, стараясь подражать дедову почерку, вывел: ДМИТРИЙ ДОНСКОЙ. Исторический роман в – подумал и написал: в пяти частях. «Ох, много что-то в пяти!» Смалодушествовал, поправил: в трех. А затем торопливо, боясь потерять проблеснувшие в голове слова и уже не стараясь выводить красиво, а лишь поскорей, поскорей, чтоб не забыть. – «Была поздняя ночь, – написал, – за окном глухо шумел ветер… Свеча догорала…» Ну, хорошо, догорала, а что дальше? Я оробел, не знал, что же дальше-то. Какие-то мимолетные проблески метнулись из тьмы: розовая заря на копьях воинов, коленопреклоненный Дмитрий (картинка из хрестоматии), черная схима святого Сергия… скачущие навстречу друг дружке Пересвет (с лицом Потапыча) и татарин Челибей – ужасный, меднорожий, в хвостатом шлеме, в овчинной шубе, вывернутой наизнанку…
В предрассветной тишине гостиничного номера образы рушились обвально, как бы с грохотом, но не было слов. Слова разбежались, попрятались, как цыплята в густом бурьяне. Сперва я пытался их поймать, расставить на нужные места так, чтобы сделалась картина: Сергиева келья, Дмитрий, свеча… Ночь перед битвой. Затем – утро, горящие копья и все прочее. Но нет, слова не давались никак, я утомился, гоняясь за ними, и заснул.
Рано утром отец нашел меня спящим над тетрадкой. Он ласково пожурил за то, что вскакиваю с постели в одной рубашонке. «Этак не на шутку простудишься, – сказал, – а ведь нынче экзамен. Иди-ка, брат, умывайся…»
Я загремел медным умывальником. Мне было необыкновенно весело, радостно от того, что здоров, что в окнах солнечное, уже неяркое предосеннее небо, что скоро буду носить длинные брюки и синюю фуражку с белым кантом и серебряным гербом. А пуще всего – что отец как будто бы не заметил ночную мою писанину. При дневном свете я почувствовал нелепость своей затеи, понял, что над «романом в трех частях» станут смеяться.
Но он, оказывается, все-таки заметил.
В этот день я успешно сдал экзамен по русскому языку, написал диктант на пятерку. После экзамена мы поехали на конке к Ивану Дмитричу. Крестный похвалил меня, подарил большую пачку цветных карандашей и рисовальный альбом. Возвращаясь в гостиницу, зашли в шапочный магазин Гречишкина и купили великолепную форменную фуражку.
А вечером, уже засыпая, напрочь забыв про ночное свое сочинительство, услышал вдруг негромкий разговор за ширмой.
– Вот и извольте ограничить его в чтении, – сказал отец. – когда он сам, оказывается, романы сочиняет…
Дома я каждый день слышал чистую русскую речь, привык к ней, впитал в себя ее прелесть, ее музыку, и потому рано научился не столько разумом, сколько ухом и чутьем распознавать словесную бесцветность и фальшь в языке, как разговорном, так и книжном.
На устном экзамене по русскому досталось мне своими словами пересказать из «Книги для чтения» маленькую историю про птичницу Агафью. Не припомню, о чем там говорилось (кажется, о великой любви кур и гусей к своей кормилице), но начало крохотного рассказика крепко врезалось в память: «Жила у нас птичница, ее звали Агафьей».
– Будьте любезны, изложите своими словами, – устало и, как мне показалось, брезгливо сказал курносый лысоватый старичок в синем мундире с блестящими пуговицами. – Ну-с, – он, видно, заметил мое замешательство, – смелее, смелее!
Господи, ведь как все просто было! Но я смутился оттого, что не нашел этих своих слов, какими требовалось пересказать. «Жила птичница, ее звали Агафья», – для чего же искать другие слова, когда и так все ясно.
– Нуте-с, – подбадривал старичок, – нуте-с, пожалуйте: жила некогда женщина…
– Жила некогда женщина, – тупо повторил я.
– …по имени Агафья, – закивал головою старичок.
– По имени Агафья, – обморочным голосом откликнулся я.
– Прекрасно, прекрасно! И дальше?
– Ее куры любили! – в отчаянии выкрикнул я.
Старичок поморщился и поправил:
– Хохлатки нежно любили ее.
«Почему не просто – Агафья, а по имени Агафья? Почему не куры, а какие-то хохлатки? И почему о курах, как о человеке: нежно?» Карусель недоуменных вопросов бешено завертелась в голове. Было непонятно, зачем старичку в синем мундире обязательно понадобились эти выкрутасы? Неужели для того только, чтобы сказать своими словами? Но если они, слова эти, какие-то мертвые, какие-то ненастоящие…
Я махнул рукой и, перестав искать свои слова, отбарабанил все так, как было в хрестоматии.
– Ну вот, прекрасно-с, идите, – старичок кивнул розовой лысинкой и вызвал следующего.
Много лет спустя я узнал, что это была та самая «Птичница Агафья», первая книга, которую Маяковский прочел в детстве и которая едва не отбила у него охоту к чтению. Об этом рассказано им в автобиографии «Я сам».
Затем были экзамены по арифметике и закону божьему. С заковыристой задачкой из Евтушевского я справился довольно легко, а в «законе» запутался. Пухлый, франтоватый батюшка в переливчато-лиловой шелковой рясе и лакированных штиблетах сказал укоризненно:
– Ай-яй-яй! Стыдно, ведь вы сын священника, и тройка, которую я имею вам поставить, безусловно огорчит вашего папашу…
Я был смущен не столько плохой отметкой, сколько чуждо, не по-русски прозвучавшим «имею вам поставить», а еще больше тем, что все учителя называли меня на вы.
С чувством откровенной неприязни вспоминаю первые дни своего гимназического существования. Темный, какой-то сумрачный, на отшибе от прочих класс под черной лестницей. В мутных окнах – деревья чахлого сада, напоминающие о вольной жизни; грязный двор, грязные сизоватые кирпичные стены двухэтажного корпуса, построенного в виде буквы «Г»; ужасный, вонючий туннель ворот, выходивший на Большую Дворянскую…
Нынче на этом месте чистенький сквер, а на стене здания, уцелевшей от военных пожаров, аккуратная табличка о том, что в шестнадцатом – семнадцатом годах здесь учился литовский поэт-революционер Юлюс Яноцис.
Виленская частная гимназия Ичаса была эвакуирована в Воронеж, мы с виленскими гимназистами занимались в две смены. Литовские мальчики, в такой же, как и у нас, серой форме из чертовой кожи, отличались от наших нерусским говором и тем, что были потише, боялись своего толстого инспектора с густо нафабренными усами и тощего, длинного, как жердь, ксендза в черной сутане и ослепительно белых воротничках.
Конечно, и виленцы, и наши – классный наставник Аркадий Константиныч, седой, с неестественно красным, словно только что из бани, лицом, батюшка-законоучитель в лиловой шелковой рясе, в брюках навыпуск и в штиблетах, директор Недетовский, сухопарый старик в белом жилете, с золотой звездой на лацкане мундира, пестрая суматоха в длинных коридорах и на дворе, – все это была новизна для мальчика, выросшего в деревенском затишье, но почему-то новизна эта не увлекала, не радовала; от нее на всю жизнь осталось ощущение какой-то серости и скуки. И вот вспоминаю сейчас мои первые гимназические дни – и нечего вспомнить. Тоска, тревога на душе, синие вицмундиры с серебряными пуговицами, галдящие гимназисты, корявые деревья за мутным окном…
Впрочем, однажды я подрался с жирным веснушчатым мальчишкой с чудной фамилией Бойдык. Я сразу невзлюбил его, и нелюбовь эта оказалась так устойчива, что сорок с лишним лет спустя, когда писал роман о Кольцове, именно Бойдыком был назван один из персонажей самых неприятных, отталкивающих.
Гимназист Бойдык был барин, подкатывал к гимназии в собственном экипаже с надменным кучером, с провожатым стариком лакеем, похожим на отставного генерала. Кроме всего, Бойдык был провокатор и ябеда. Но вот случилось, что нам велели сидеть рядом и он, угадав мою деревенскую застенчивость и робость, постоянно донимал меня своими дурацкими выходками: то капнет чернилами на новую тетрадку, то нехорошее словцо старательно выведет в дневнике, то незаметно бумажку пришпилит к спине курточки «сдается квартира», и я хожу на перемене и с самым глупым видом оглядываюсь, не понимая, чего это надо мной потешаются, пристают: «Велика ли квартира и сколько стоит»…
Как-то раз он придумал новую шутку, принялся исподтишка покалывать меня булавкой. Я терпел-терпел да и двинул Бойдыка так, что он чуть с парты не загремел.
– Что это с вами, Бойдык? – подозрительно спросил Аркадий Константиныч.
– Кораблинов щипается, – жалобно захныкал Бойдык.
Бесцветным своим писклявым голосом Аркадий Константиныч сказал нам внушение, и урок продолжился. На перемене я повалил Бойдыка, сел на него верхом, а вот что дальше делать – не знал: не умел драться и так за всю жизнь и не научился. Но тогда меня все-таки именно за драку наказали: после уроков велели сидеть в пустом классе целый час. Мне было обидно, и я плакал. В окнах чернели деревья, вспоминался Углянец, вольная жизнь.
И даже хотелось умереть.
Так было заведено, что с каждым из нас, детей, поступавших в гимназию, первую зиму, пока мы привыкали к городу, обязательно жила мама.
Снималась недорогая отдельная квартира в две комнаты; в одной обитали мы, а в другую пускались нахлебники, то есть учащиеся, такие же, как мы сами, приехавшие из деревни. Они платили за помещение и за стол, и это оправдывало родительские расходы на квартиру и прочее. Шел девятьсот шестнадцатый, третий год войны, жизнь заметно дорожала, городские базары были не по средствам. И тут выручало домашнее, углянское хозяйство: раз в месяц являлся к нам Потапыч на Сером и привозил целый воз харчей.
Я трудно привыкал к городу с его пасмурными зимними утрами, с мрачной классной комнатой, со всею гимназическою обстановкой – гвалтом, кутерьмой, сортирными непристойностями, страхом перед учителями, сознанием собственной неуклюжести и робости. Город сделался каторгой, Сахалином, известным мне по страшной книге Дорошевича, в которой было множество картинок, одна ужаснее другой, и среди них – самая ужасная, где унылые люди с наполовину обритыми головами стояли, прикованные толстыми цепями к тяжелым тачкам. Город казался тачкой, к которой меня приковали навечно.
Что ж говорить, какой радостью были дни, когда появлялся Потапыч, ночевал у нас, и тут уж мы с ним говорили, говорили, и я не мог наговориться, наслушаться, насмотреться на него. Какой-то радостный уют делался вдруг с его приездом в нашей городской квартирке от его неспешных россказней, от знакомых присловий и прибауток, от самого, кажется, запаха его – овчинного, хлебного, деревенского… А на голом каменистом дворе наш Серый, словно волшебством перенесенный из Углянца, стоял, похрапывал, похрустывал овсом, и на грязном городском снегу чернели конские яблоки и темно зеленели клоки раскиданного из розвальней душистого сена…
Потапыч уезжал затемно, когда я еще спал. И снова начиналась каторга.
Но, правду сказать, такая моя тяжкая жизнь продолжалась всего лишь месяц-другой; я, как говорили у нас, оклемался. И уже кое-какие соблазны и увлечения нашлись в городской жизни: пятачковые Нат-Пинкертоны, золотые перышки «рондо», гимназическая библиотека и даже первая влюбленность.
Ее звали Маргарита Зайцева. Как она выглядела? Вот хочу вспомнить, но где же! Такая даль времени… Диковинная коричневая шляпка, светло-шоколадного цвета платьице – форма частной гимназии мадам Мерчанской, запах духов «Фиалка», льняные кудряшки, кукольный румянец на щеках, милая картавость: «Воводя, мовоко, кавоши»… А может, я ее придумываю?
Мы с мамой жили в полуподвале небольшого флигеля, наши окна были вровень с землей. Маргарита – на другой стороне двора, в большом двухэтажном, довольно обшарпанном доме, который и поныне стоит целехонек на углу Манежной и Мало-Чернавской и который сейчас уже не кажется большим, и как-то даже похорошел, заботами горкоммунотдела содержится в чистоте и опрятности, и замечателен тем лишь, что шестьдесят лет тому назад в нем жила она.
На просторном голом булыжном дворе мы, детвора, играли в горелки, в палочку-постукалочку, в прятки, и Маргарита иногда снисходила до нас. Каким счастьем казалось стоять с ней в паре, бежать, ловить, прикасаться рукой к ее всегда почему-то холодной руке! И так, верно, смешон был толстый, неуклюжий мальчишка – на бегу, кубарем! – в яростном желании догнать, прикоснуться и замереть от восторга…
Об этом трудно и даже невозможно рассказать. От той далекой поры лишь что-то вроде озарения нет-нет да и вспыхнет в памяти неожиданно и большей частью не к месту. Как, например, в сорок первом, в войну: на окопных работах прихватила жестокая малярия, а тут ночью вдруг – трескотня выстрелов в лесной чаще; метнулся слух: десант! Нас там в лесах, под городом Глуховом, тысяч тридцать было, окопников. И случилась паника, и все – кто куда, в незнакомом лесу, во тьме… К утру выбрались на станцию Теткино, это уже в Курской области, и тут я свалился. В рассветных сумерках лежу под дощатым забором, бьет меня болезнь. И вот дождик зашумел, и сквозь жар, сквозь путаницу в сознании слышу грохот бомбовых разрывов (теткинский мост через Сейм бомбили немцы), вижу – прямо перед глазами – серый куст полузасохшей полыни;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26