https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye/
Тут не только живопись, но что-то и от музыки.
Рассвет. Туман. Дремучий лес и топи.
Дым ко?стрища ночного, как струя.
Еще темно, но на вершинах копий
вот-вот огнем зажгутся острия…
Хоругви подняты. И в сумраке лиловом
зловещая, багряная заря
уже встает над полем Куликовым.
* * *
Ясна, красна заря вечерняя.
Перепела и тишина.
По всей Воронежской губернии
заря в воде отражена.
А облака, как гуси-лебеди,
как гуси-лебеди летят.
На синем небе гуси-лебеди
скликают малых лебедят.
* * *
И в глубях рек и заводинок –
куски лазурной вышины.
И взмахи крыльев лебединых
во всех водах отражены.
* * *
И когда полиняет в дождях листопад
и снежок упадет в октябре,
ты прислушайся ночью, как гуси летят.
И захочется крикнуть: куда вы? назад!
заночуйте у нас на дворе!
* * *
Над черным лесом – краешек луны.
Конь оступился и всхрапнул тревожно…
Недобрый знак. Поворотить? Как можно!
В Тригорском ждут: все свечи зажжены.
* * *
Как иступленно-ярок летний день!
В его расплавленном, дрожащем зное,
во глубине густых деревьев – тень
становится зеленой чернотою…
Но что это? В дремоту, чернь и сонь,
сошед с небес, врывается огонь:
то, кончики ушей насторожа,
кобыла ржет – так огненно-рыжа!
И еще, и еще – в этом роде что-то. Мгновения. Вспышки. Но какое же, спросите вы, все это имеет касательство к чтению книг, о чем, собственно, я было принялся рассказывать? Подумаешь – озарения! Вспышки… чего?
Вот в этом-то все и дело.
У каждого существуют такие вспышки. Они являют собою заново вдруг воображенные картины из того, что удивленно увидел когда-то, может быть, во сне даже, или из прочитанного. В этих мгновениях – тот тайный заряд поэзии, без какого ни один человек не живет. А что в них из самой жизни и что из книг или снов – с годами трудно бывает разобрать: мы несем в себе эти озарения, как чудесный сплав того и другого.
Но вот наступил день, когда в тихое, полусказочное, уютное домашнее существование с грохотом, с бабьими воплями, с пьяным ревом ворвалась та настоящая жизнь, о которой я ничего или почти ничего не знал. Догадывался, конечно, постигал несовершенным своим разумом из книг, что где-то скрыто бушует она, эта незнаемая, жестокая и даже опасная жизнь, нисколько не похожая на ту, какая была мне привычна, мила и вся как есть, до крошечки, удобно размещалась в пределах нашей небольшой усадьбы.
Но жаркие, пыльные дни июльской мобилизации были днями окончательного крушения наивного, лупоглазого детства.
Горькое, пропахшее полынью и по?том лето девятьсот четырнадцатого года…
Мужики уходили на войну.
Не помню, по какому случаю (гостей ли ждали, сами ли собирались куда-то в гости), но только в день отправки годных на станцию с утра нарядили меня в парадный мой бархатный костюмчик с белым кружевным воротничком, в новенькие шевровые башмачки на пуговках, в длинные черные чулочки. И когда все это началось – женские причитания, пьяный загул уходящих, рычащие ливенки, нестройный рев песни «Последний нонешний денечек», – я вместе со всеми нашими домочадцами стоял возле дома и ошалело пялился на то, что творилось вокруг. Улица обезумела, ее было не узнать. Откуда взялось столько народу, столько телег, столько шума! Словно запруда прорвалась и хлынул неудержимо страшный, грохочущий поток, в котором невозможно было различить отдельных людей, своих, может быть, соседей, знакомых углянских мужиков… И в этой людской кипени одно лишь выделялось жуткое, косматое своими лохмотьями существо безногое, не похожее ни на что. Подпираясь руками, оно ползло в мягкой дымчатой пыли уличной дороги, бренчало медалями, взревывало временами… И было, наверно, так страшно и так в дикости своей необыкновенно, что расступался людской поток и все затихали, а иные и шапку скидывали и кланялись низко, крестясь широким крестом.
Он полз навстречу потоку; следом за ним пылила скрипучая телега с грязным холщовым верхом. Держа в руках веревочные вожжи, в рыжем, заплатанном азяме, сумрачно шагал у переднего колеса сивый великан, видимо, поводырь убогого калеки.
– На-ка, на, подай увечному, – бабушка сунула мне в руку пятачок. – Да иди, глупенький… иди, не бойся!
Она подтолкнула меня, и я, сомлев от страха, подошел к калеке и протянул ему тяжелый черный пятак. Из-под выцветших соломенных бровей глянули бешеные, бесцветные глаза; хриплым матерком безобразно искривился щербатый рот; грязная клешнятая рука нашарила на дороге кусок засохшей коровьей лепешки и с силой запустила в меня. Я вскрикнул, уронил медяк и с плачем убежал.
– Э, Проня, – подымая монету, укоризненно сказал сивый поводырь, – нехорошо этак-то… Зазря, брат, дитю обидел!
На папертях церквей, на шумных ярмарках и в развеселых кабаках немало толклось их тогда, этих несчастных, недавней японской войной изувеченных в боях под Мукденом, под Ляояном, на далеких маньчжурских полях. Плача и страшными проклятиями проклиная окаянную свою долю, тащились они по российским большакам и проселкам. Их жалели, их выделяли из множества других нищих, однако, щедро подав от всего сердца, тут же и забывали, возвращались к своим житейским заботам. Но вот явился на деревенской дороге как нельзя более вовремя, час в час, как грозное напоминание уходящим, что ведь и он был некогда такой же, как они, да вот что наделала с ним проклятая война… Ему, конечно, с утра не раз уже подносили, он был пьян, ожесточился, и вдруг – этот чистенький, нарядно одетый барчонок… этот его кружевной воротничок, эти шевровые начищенные башмачки…
И оскорбительный бабушкин пятак!
Не совсем, конечно, до конца, далеко не все и не умом, а скорее обостренным чувством, многое понял я в тот знойный июльский день.
Именно с войною кончились незатейливые сказки милой моей Марьи Семеновны, и принялась жизнь открывать мне жутковатую свою действительность.
Еще, правда, оставалось кое-что от прежней ярко раскрашенной картинки младенчества: рождественская елка, например, с ее пленительным запахом, с ее пестрыми хлопушками, зеркальными шарами и восковыми ангелочками; радостное до дрожи волнение при смене времен года: первый снег (он почему-то всегда ложился ночью), первая пахнущая весенней влагой проталина, островок черной земли на огороде… Красная, желтая, лиловая осенняя листва деревенских садов… Нет, еще немало радости оставалось при мне, но все чаще и чаще омрачалась она какими-то не всегда понятными, но всегда тревожными событиями, являвшимися откуда-то извне, из того, как остров Пасхи, таинственного, но ведь в самом деле, взаправду существующего мира.
Так вдруг пожары пошли. Что ни день – слухи о пожарах, о неизвестных поджигателях. И верно, без конца брели с почерневшими лицами побирушки, жалобно пели: «Подайте, Христа ради, копеечку погорельцам…» И казалось, даже гарью тянуло из сизоватой далекой дали и словно бы сквозь мутную завесу светило тусклое предосеннее солнце.
Затем шпионами занялись. В каждом незнакомом прохожем распознавали немца. Аккуратного старичка в белой шляпке, с черным ящиком за спиной, схватили, поволокли в волость. Старичок оказался бродячим фотографом; такие, вроде него, и прежде появлялись иногда в деревне, но этот сразу же попал под подозрение («планты, сволочь, сымает!») и был отправлен в Воронеж.
Вместо наших сельских учителей Михаила Иваныча и Александра Васильича, ушедших в армию, прислали двух барышень: Антонину Павловну, девицу в летах, и совсем молоденькую – Настасью Петровну. Эту оставили без внимания, а вокруг Антонины завертелись всяческие догадки и подозрения. Во-первых, она была католичкой, из галицийских беженцев, во-вторых, носила парик. Но самым главным и решающим было то, что она иногда получала письма в конвертах, надписанных нерусскими буквами. Ее чуть ли не в глаза называли шпионкой. Когда же черной ноябрьской ночью загорелась церковная колокольня, и огонь зловеще и яростно загудел во всех трех ярусах, и с грохотом и звоном рухнули наземь колокола, – разъяренные бабы закричали: «Никто как шпиёнка!» – и стали ее искать, чтобы кинуть в огонь. Едва живая от страха, дня два она пряталась на школьном чердаке, а потом, когда поутихло, уехала навсегда.
Странные, непонятные события всё набегали, набегали, и не было им конца.
Вскоре после пожара поздним вечером к нам постучался нежданный гость. Уже стала зима, декабрьские метели неистово ломились в окна, ухали ночами в трубе, гремели ночными вьюшками. И было удивительно, что этот щуплый, окоченевший человек в стареньком городском пальтишке с потертым бархатным воротником – в темень, в чичер не сробел отмахать семь верст от станции, не заплутался, не замерз, и вот сидит, целый и невредимый, попивает чаек с мамиными крендельками да еще и посмеивается: «Это что, – говорит, – в краях туруханских и не такое случалось…» И так весело поблескивают очки, так задорно топорщится острый клинышек бородки…
Звали его Борис Клавдич, он был товарищем отца по семинарии. Прожив у нас с неделю, он так же внезапно исчез, как и появился. После я его не видел, он никогда больше к нам не заглядывал. Много позднее, уже взрослым, я стал допытываться у мамы об этом давнем ночном госте. Она сперва не могла понять, о ком это я говорю, но наконец вспомнила. Оказалось, что Борис Клавдич был политическим, бежал из сибирской ссылки и долгое время петлял по России, скрываясь от полицейских ищеек. И хотя в то далекое время я ничего особенного не увидел в его ночном посещении, – он был папин товарищ, они много лет не виделись, и вот теперь он заглянул случайно, что ж такого? – но все же какая-то необъяснимая тревога и тут почуялась: она уверенно связывалась с общими тревогами, с пожарами, со слухами о шпионах…
Где-то далеко гремела железом, злодействовала война. Допотопными чудовищами ревели дальнобойные пушки. Реймский собор ребрасто чернел готическими развалинами. В закатном небе сшибались аэропланы. Художник Животовский наводнял серые страницы «Огонька» баталиями и зарисовками петроградских очередей и толкучек. Немцы изображались в касках со штырями, русские – в солдатских папахах. Люди же в очередях поражали пестротой одежды: котелки, картузы, барыни в шляпках с цветами и перышками, старушки в салопах, мастеровые в стоптанных сапогах и промасленных куртках. Но и немцы, и русские солдаты, и петроградские обыватели – все одинаково пучеглазы, все на одно лицо.
Художник Животовский мне не нравился, он и в самом деле был плохим художником. Но ведь войну-то мы узнавали лишь по журнальным иллюстрациям, и как ни плох был Животовский, все равно мы догадывались, что она страшная. И несмотря на то, что бушевала где-то далеко, за тридевятью землями, – в событиях, происходивших в нашем селе, в нашем доме, чувствовался ее зловещий отголосок.
Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.
Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Все заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.
Трехцветные, сине-красно-белые флаги хлопали победно; длинные нарядные связки сосновых веток украшали вычурную арку в «стиле рюсс», построенную возле Петровского сквера для встречи государя-императора; и тот, в закрытом автомобиле, проезжая под ней, за стеклами лимузина милостиво помахивал белой перчаткой. И, выгнанные на жестокий мороз, «ура» пищали гимназисты и гимназистки И осатанело скакали жандармы, и краснорожие усатые городовые стояли цепью вдоль тротуаров Большой Дворянской улицы. И колокола всех двадцати шести церквей города Воронежа ревели празднично, оглушительными трезвонами переплетаясь с медными трубами военных оркестров… И сквозь узоры пушистого инея нежно, матово сияли золотые ризы встречающего духовенства… Все, все устраивалось для ликования, для праздника, а его-то и не было.
Жизнь все труднее становилась. Длинные очереди выхващивались у булочных Глазкова и Филиппова. Вереницы розвальней, битком набитых ранеными, тянулись с вокзала, и страшны были темные, измученные лица солдат и белые, с карминными пятнами бинты перевязок, источающих тошноватый запах йодоформа… А по дворам ходили горбоносые, закутанные в лохмотья пленные турки, кланялись униженно, бормоча непонятное, протягивали грязные, закоченевшие руки.
Была война, была гимназия, чужие люди, скука серых дней и страх перед учителями. Первая двойка в дневнике. Нехорошие слова и карандашная пачкотня на грязных стенах гимназического сортира. Я почему-то вдруг сделался толстый, все смеялись над моей толщиной и обидно дразнили папашкой.
Плохо мне было.
Но подождите, надо все-таки вернуться немного назад; к тем дням, когда меня привезли держать экзамен.
Мы, как всегда, остановились у «Братьев Абрамовых». Тут ничего решительно не изменилось – те же свечи, тот же гул монастырских колоколов, те же плевательницы в коридоре и спертый воздух в номерах, где форточки почему-то и зиму и лето оставались наглухо запечатанными.
Назавтра предстояли экзамены, а я к вечеру неожиданно занемог, меня вдруг затрясло. Этак и прежде случалось: ни с того ни с сего иной раз проймет, бывало, холодом, зуб на зуб не попадает, а щеки горьмя горят. «На нервной почве, – определил рыжий земский врач, от всех болезней лечивший хиной и каплями «датского короля». – В чтении мальчика ограничьте…» Он неодобрительно кивнул на книжный шкаф, на пыльного Гоголя. Меня попробовали «ограничить», но из этого ничего не вышло.
– Ах ты ж, головка горькая! – сокрушалась мама. – Перед самыми экзаменами, вот ведь грех-то какой!
Отец сказал: «Ничего, к утру как рукой снимет…» Они растерли меня скипидаром, напоили чаем с малиной и уложили в постель. Затем немного пошептались, повздыхали, ушли за ширму и смолкли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Рассвет. Туман. Дремучий лес и топи.
Дым ко?стрища ночного, как струя.
Еще темно, но на вершинах копий
вот-вот огнем зажгутся острия…
Хоругви подняты. И в сумраке лиловом
зловещая, багряная заря
уже встает над полем Куликовым.
* * *
Ясна, красна заря вечерняя.
Перепела и тишина.
По всей Воронежской губернии
заря в воде отражена.
А облака, как гуси-лебеди,
как гуси-лебеди летят.
На синем небе гуси-лебеди
скликают малых лебедят.
* * *
И в глубях рек и заводинок –
куски лазурной вышины.
И взмахи крыльев лебединых
во всех водах отражены.
* * *
И когда полиняет в дождях листопад
и снежок упадет в октябре,
ты прислушайся ночью, как гуси летят.
И захочется крикнуть: куда вы? назад!
заночуйте у нас на дворе!
* * *
Над черным лесом – краешек луны.
Конь оступился и всхрапнул тревожно…
Недобрый знак. Поворотить? Как можно!
В Тригорском ждут: все свечи зажжены.
* * *
Как иступленно-ярок летний день!
В его расплавленном, дрожащем зное,
во глубине густых деревьев – тень
становится зеленой чернотою…
Но что это? В дремоту, чернь и сонь,
сошед с небес, врывается огонь:
то, кончики ушей насторожа,
кобыла ржет – так огненно-рыжа!
И еще, и еще – в этом роде что-то. Мгновения. Вспышки. Но какое же, спросите вы, все это имеет касательство к чтению книг, о чем, собственно, я было принялся рассказывать? Подумаешь – озарения! Вспышки… чего?
Вот в этом-то все и дело.
У каждого существуют такие вспышки. Они являют собою заново вдруг воображенные картины из того, что удивленно увидел когда-то, может быть, во сне даже, или из прочитанного. В этих мгновениях – тот тайный заряд поэзии, без какого ни один человек не живет. А что в них из самой жизни и что из книг или снов – с годами трудно бывает разобрать: мы несем в себе эти озарения, как чудесный сплав того и другого.
Но вот наступил день, когда в тихое, полусказочное, уютное домашнее существование с грохотом, с бабьими воплями, с пьяным ревом ворвалась та настоящая жизнь, о которой я ничего или почти ничего не знал. Догадывался, конечно, постигал несовершенным своим разумом из книг, что где-то скрыто бушует она, эта незнаемая, жестокая и даже опасная жизнь, нисколько не похожая на ту, какая была мне привычна, мила и вся как есть, до крошечки, удобно размещалась в пределах нашей небольшой усадьбы.
Но жаркие, пыльные дни июльской мобилизации были днями окончательного крушения наивного, лупоглазого детства.
Горькое, пропахшее полынью и по?том лето девятьсот четырнадцатого года…
Мужики уходили на войну.
Не помню, по какому случаю (гостей ли ждали, сами ли собирались куда-то в гости), но только в день отправки годных на станцию с утра нарядили меня в парадный мой бархатный костюмчик с белым кружевным воротничком, в новенькие шевровые башмачки на пуговках, в длинные черные чулочки. И когда все это началось – женские причитания, пьяный загул уходящих, рычащие ливенки, нестройный рев песни «Последний нонешний денечек», – я вместе со всеми нашими домочадцами стоял возле дома и ошалело пялился на то, что творилось вокруг. Улица обезумела, ее было не узнать. Откуда взялось столько народу, столько телег, столько шума! Словно запруда прорвалась и хлынул неудержимо страшный, грохочущий поток, в котором невозможно было различить отдельных людей, своих, может быть, соседей, знакомых углянских мужиков… И в этой людской кипени одно лишь выделялось жуткое, косматое своими лохмотьями существо безногое, не похожее ни на что. Подпираясь руками, оно ползло в мягкой дымчатой пыли уличной дороги, бренчало медалями, взревывало временами… И было, наверно, так страшно и так в дикости своей необыкновенно, что расступался людской поток и все затихали, а иные и шапку скидывали и кланялись низко, крестясь широким крестом.
Он полз навстречу потоку; следом за ним пылила скрипучая телега с грязным холщовым верхом. Держа в руках веревочные вожжи, в рыжем, заплатанном азяме, сумрачно шагал у переднего колеса сивый великан, видимо, поводырь убогого калеки.
– На-ка, на, подай увечному, – бабушка сунула мне в руку пятачок. – Да иди, глупенький… иди, не бойся!
Она подтолкнула меня, и я, сомлев от страха, подошел к калеке и протянул ему тяжелый черный пятак. Из-под выцветших соломенных бровей глянули бешеные, бесцветные глаза; хриплым матерком безобразно искривился щербатый рот; грязная клешнятая рука нашарила на дороге кусок засохшей коровьей лепешки и с силой запустила в меня. Я вскрикнул, уронил медяк и с плачем убежал.
– Э, Проня, – подымая монету, укоризненно сказал сивый поводырь, – нехорошо этак-то… Зазря, брат, дитю обидел!
На папертях церквей, на шумных ярмарках и в развеселых кабаках немало толклось их тогда, этих несчастных, недавней японской войной изувеченных в боях под Мукденом, под Ляояном, на далеких маньчжурских полях. Плача и страшными проклятиями проклиная окаянную свою долю, тащились они по российским большакам и проселкам. Их жалели, их выделяли из множества других нищих, однако, щедро подав от всего сердца, тут же и забывали, возвращались к своим житейским заботам. Но вот явился на деревенской дороге как нельзя более вовремя, час в час, как грозное напоминание уходящим, что ведь и он был некогда такой же, как они, да вот что наделала с ним проклятая война… Ему, конечно, с утра не раз уже подносили, он был пьян, ожесточился, и вдруг – этот чистенький, нарядно одетый барчонок… этот его кружевной воротничок, эти шевровые начищенные башмачки…
И оскорбительный бабушкин пятак!
Не совсем, конечно, до конца, далеко не все и не умом, а скорее обостренным чувством, многое понял я в тот знойный июльский день.
Именно с войною кончились незатейливые сказки милой моей Марьи Семеновны, и принялась жизнь открывать мне жутковатую свою действительность.
Еще, правда, оставалось кое-что от прежней ярко раскрашенной картинки младенчества: рождественская елка, например, с ее пленительным запахом, с ее пестрыми хлопушками, зеркальными шарами и восковыми ангелочками; радостное до дрожи волнение при смене времен года: первый снег (он почему-то всегда ложился ночью), первая пахнущая весенней влагой проталина, островок черной земли на огороде… Красная, желтая, лиловая осенняя листва деревенских садов… Нет, еще немало радости оставалось при мне, но все чаще и чаще омрачалась она какими-то не всегда понятными, но всегда тревожными событиями, являвшимися откуда-то извне, из того, как остров Пасхи, таинственного, но ведь в самом деле, взаправду существующего мира.
Так вдруг пожары пошли. Что ни день – слухи о пожарах, о неизвестных поджигателях. И верно, без конца брели с почерневшими лицами побирушки, жалобно пели: «Подайте, Христа ради, копеечку погорельцам…» И казалось, даже гарью тянуло из сизоватой далекой дали и словно бы сквозь мутную завесу светило тусклое предосеннее солнце.
Затем шпионами занялись. В каждом незнакомом прохожем распознавали немца. Аккуратного старичка в белой шляпке, с черным ящиком за спиной, схватили, поволокли в волость. Старичок оказался бродячим фотографом; такие, вроде него, и прежде появлялись иногда в деревне, но этот сразу же попал под подозрение («планты, сволочь, сымает!») и был отправлен в Воронеж.
Вместо наших сельских учителей Михаила Иваныча и Александра Васильича, ушедших в армию, прислали двух барышень: Антонину Павловну, девицу в летах, и совсем молоденькую – Настасью Петровну. Эту оставили без внимания, а вокруг Антонины завертелись всяческие догадки и подозрения. Во-первых, она была католичкой, из галицийских беженцев, во-вторых, носила парик. Но самым главным и решающим было то, что она иногда получала письма в конвертах, надписанных нерусскими буквами. Ее чуть ли не в глаза называли шпионкой. Когда же черной ноябрьской ночью загорелась церковная колокольня, и огонь зловеще и яростно загудел во всех трех ярусах, и с грохотом и звоном рухнули наземь колокола, – разъяренные бабы закричали: «Никто как шпиёнка!» – и стали ее искать, чтобы кинуть в огонь. Едва живая от страха, дня два она пряталась на школьном чердаке, а потом, когда поутихло, уехала навсегда.
Странные, непонятные события всё набегали, набегали, и не было им конца.
Вскоре после пожара поздним вечером к нам постучался нежданный гость. Уже стала зима, декабрьские метели неистово ломились в окна, ухали ночами в трубе, гремели ночными вьюшками. И было удивительно, что этот щуплый, окоченевший человек в стареньком городском пальтишке с потертым бархатным воротником – в темень, в чичер не сробел отмахать семь верст от станции, не заплутался, не замерз, и вот сидит, целый и невредимый, попивает чаек с мамиными крендельками да еще и посмеивается: «Это что, – говорит, – в краях туруханских и не такое случалось…» И так весело поблескивают очки, так задорно топорщится острый клинышек бородки…
Звали его Борис Клавдич, он был товарищем отца по семинарии. Прожив у нас с неделю, он так же внезапно исчез, как и появился. После я его не видел, он никогда больше к нам не заглядывал. Много позднее, уже взрослым, я стал допытываться у мамы об этом давнем ночном госте. Она сперва не могла понять, о ком это я говорю, но наконец вспомнила. Оказалось, что Борис Клавдич был политическим, бежал из сибирской ссылки и долгое время петлял по России, скрываясь от полицейских ищеек. И хотя в то далекое время я ничего особенного не увидел в его ночном посещении, – он был папин товарищ, они много лет не виделись, и вот теперь он заглянул случайно, что ж такого? – но все же какая-то необъяснимая тревога и тут почуялась: она уверенно связывалась с общими тревогами, с пожарами, со слухами о шпионах…
Где-то далеко гремела железом, злодействовала война. Допотопными чудовищами ревели дальнобойные пушки. Реймский собор ребрасто чернел готическими развалинами. В закатном небе сшибались аэропланы. Художник Животовский наводнял серые страницы «Огонька» баталиями и зарисовками петроградских очередей и толкучек. Немцы изображались в касках со штырями, русские – в солдатских папахах. Люди же в очередях поражали пестротой одежды: котелки, картузы, барыни в шляпках с цветами и перышками, старушки в салопах, мастеровые в стоптанных сапогах и промасленных куртках. Но и немцы, и русские солдаты, и петроградские обыватели – все одинаково пучеглазы, все на одно лицо.
Художник Животовский мне не нравился, он и в самом деле был плохим художником. Но ведь войну-то мы узнавали лишь по журнальным иллюстрациям, и как ни плох был Животовский, все равно мы догадывались, что она страшная. И несмотря на то, что бушевала где-то далеко, за тридевятью землями, – в событиях, происходивших в нашем селе, в нашем доме, чувствовался ее зловещий отголосок.
Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.
Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Все заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.
Трехцветные, сине-красно-белые флаги хлопали победно; длинные нарядные связки сосновых веток украшали вычурную арку в «стиле рюсс», построенную возле Петровского сквера для встречи государя-императора; и тот, в закрытом автомобиле, проезжая под ней, за стеклами лимузина милостиво помахивал белой перчаткой. И, выгнанные на жестокий мороз, «ура» пищали гимназисты и гимназистки И осатанело скакали жандармы, и краснорожие усатые городовые стояли цепью вдоль тротуаров Большой Дворянской улицы. И колокола всех двадцати шести церквей города Воронежа ревели празднично, оглушительными трезвонами переплетаясь с медными трубами военных оркестров… И сквозь узоры пушистого инея нежно, матово сияли золотые ризы встречающего духовенства… Все, все устраивалось для ликования, для праздника, а его-то и не было.
Жизнь все труднее становилась. Длинные очереди выхващивались у булочных Глазкова и Филиппова. Вереницы розвальней, битком набитых ранеными, тянулись с вокзала, и страшны были темные, измученные лица солдат и белые, с карминными пятнами бинты перевязок, источающих тошноватый запах йодоформа… А по дворам ходили горбоносые, закутанные в лохмотья пленные турки, кланялись униженно, бормоча непонятное, протягивали грязные, закоченевшие руки.
Была война, была гимназия, чужие люди, скука серых дней и страх перед учителями. Первая двойка в дневнике. Нехорошие слова и карандашная пачкотня на грязных стенах гимназического сортира. Я почему-то вдруг сделался толстый, все смеялись над моей толщиной и обидно дразнили папашкой.
Плохо мне было.
Но подождите, надо все-таки вернуться немного назад; к тем дням, когда меня привезли держать экзамен.
Мы, как всегда, остановились у «Братьев Абрамовых». Тут ничего решительно не изменилось – те же свечи, тот же гул монастырских колоколов, те же плевательницы в коридоре и спертый воздух в номерах, где форточки почему-то и зиму и лето оставались наглухо запечатанными.
Назавтра предстояли экзамены, а я к вечеру неожиданно занемог, меня вдруг затрясло. Этак и прежде случалось: ни с того ни с сего иной раз проймет, бывало, холодом, зуб на зуб не попадает, а щеки горьмя горят. «На нервной почве, – определил рыжий земский врач, от всех болезней лечивший хиной и каплями «датского короля». – В чтении мальчика ограничьте…» Он неодобрительно кивнул на книжный шкаф, на пыльного Гоголя. Меня попробовали «ограничить», но из этого ничего не вышло.
– Ах ты ж, головка горькая! – сокрушалась мама. – Перед самыми экзаменами, вот ведь грех-то какой!
Отец сказал: «Ничего, к утру как рукой снимет…» Они растерли меня скипидаром, напоили чаем с малиной и уложили в постель. Затем немного пошептались, повздыхали, ушли за ширму и смолкли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26