https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/
Неряшливый, грязный, почти неграмотный; некрасивое, изъеденное оспой лицо странно вытянутое, прислушивающееся: он был глух. Раскрыл свою папку – Бучкури так и ахнул: «Цорн! Смотрите, подлинный Цорн!» Александр Алексеич, как и его гениальный учитель, преувеличивал свои восторги, но, конечно, Яковлев и в самом деле был талантлив, родился художником.
Однако все мы являлись лишь фоном, декорацией, толпой статистов на сцене. В центре же блистали трое: Вадим Рындин, Илюша Кулешов и очаровательная, с переливчатым голосом иволги Наталья Ивановна.
Это он, Рындин, ставил холст кверху ногами, уверял, что так проверяет натуру; это Кулешов разрисовывал свое нежное, женственное лицо зелеными и синими чертиками; это Наталья Ивановна с мужской смелостью не кистью – мастихином шлепала на полотно лепешки красок и позировала избранным обнаженной…
Они держались свободно, уверенно. Громко говорили, громко, во всю глотку, смеялись. Как бы вызывали всех на спор, на драку своими манерами, выходками, суждениями и даже одеждой. Козырьки кепок – четырехугольные, длиннейшие штаны с невероятным клешем, не хуже нынешних, улично-франтовских; оголенная грудь Илюши Кулешова; блузы холщовые – колоколом, распояской; чудовищные банты и раскрашенные щеки, глаза, подведенные синё, театрально… Но все это, конечно, была игра, мальчишество, «театр для себя» (существовало такое красное словцо), дерзкое, внешнее противопоставление себя – необыкновенных, художников – прочим, обыкновенным. Это соблазняло, притягивало, побуждало подражать, и вот кто-то из подростков уже пытался к жалкой своей кепчонке пришить такой же чудовищный козырек и намалевать на серых от недоедания щеках лилового чертика… Да, наверно, и мне тогда хотелось не отстать, и я, наверно, если б не моя деревенская робость, тоже разрисовался бы. Но я лишь тайно восхищался, не решаясь подражать, и только на то отважился, что скромный свой домашней маминой вязки розовый гарусный шарфик не под кожушком стал носить, а сверху, залихватски закидывая один конец на спину. Но как хотелось быть, как они, и в художестве! Хотелось наперекор себе, собственным понятиям изобразить что-то этакое… ну, человеческое лицо, что ли, фиолетового или, скажем, зеленого цвета, да еще и перекосив его плоскими углами, как это ловко ухитрялись делать они. Однако и тут мешала, а лучше сказать, спасала застенчивость, страх показаться смешным; и я продолжал корпеть в одиночестве над гипсами, морозно-белыми Дианами, Зевесами, Аполлонами… Жил в обществе гипсовых богов и как-то уже привык к ним, не желая ничего более, словно бы хоронясь за ними, отсиживаясь за их могучими каменными телами, отгородись ими от шумной и бестолковой жизни мастерских.
Но однажды Александр Алексеич сказал:
– Это, конечно, хорошо – гипсы, полезно, но почему бы не подумать о собственной композиции? Скажем, что-то из деревенской жизни… Подумайте-ка.
Я так и вспыхнул: собственное! Но куда же мне… И открыл рот, чтобы возразить, но он уже подошел к кому-то, о чем-то говорил, и неловко было вмешиваться в разговор, прерывать его.
И вот я попробовал.
Картинка называлась «Вечер в деревне».
Она должна была изобразить нашу деревенскую горницу, бабушку с ее россказнями, всех нас, ее слушателей, вечерние синие окна, полумрак, цветные лампадки перед образами, – словом, то, что видел много раз, что ярко отпечаталось в воображении.
Но ничего этого не получилось.
Почему-то свое, виденное въяве, вдруг растаяло, затуманилось. Непрошеные, обступили образы иные, иные краски – не мои, не те, что некогда сам увидел, а чужие, в свое время поразившие меня в плохих воспроизведениях картин известных художников. Откуда-то взялись вдруг бабы малявинские, архиповские, Александр Алексеичевы даже (его вещи с выставок «Союза русских художников» довольно часто печатались в журналах). Алые кофты, алые юбки, алая божница с иконами… Дорвавшись до красок, я особенно возлюбил киноварь, кармин и все оттенки красного. И вот так, перемазав картину чужим, остался доволен: рукоделье пылало, что твоя печь. Я с гордостью, но и не без страха показал картинку Бучкуря. Тот повертел ее в своих толстых мужицких пальцах, как-то неопределенно поклокотал горлом и сказал:
– Оно бы и ничего, да только все это я, понимаете ли, уже где-то видел…
Слава богу, у меня хватило ума догадаться, что и с «собственной композицией» получилось то, что не так давно произошло с поэмой о гибели киевского князя. Однако эта последняя неудача не так потрясла меня, как та, прошлогодняя. Я легко смирился и снова засел с растушевкой за равнодушные лики античных богов.
И тут наступило лето двадцатого года, когда город Воронеж (при моем участии) оказался размалеванным с головы до ног. С ведерками клеевых красок, с огромными малярными кистями, мы – теперь уже довольно многочисленный отряд школяров-живописцев – кинулись на стены городских домов и каменных оград…
Это было время незабываемое. Юную нашу республику со всех сторон обступали враги. И хотя многие (из тех, что полгода назад страшными пьяными ордами пылили по русским большакам, убивая и грабя) – многие к весне двадцатого, разгромленные, уже были черепами, смутно желтеющими в подымающихся зеленях полей серединной России, а другие в паническом бегстве скатывались за рубеж, – все равно, их еще достаточно насчитывалось: помимо остатков потрепанных белых армий то там, то тут вспыхивали кулацкие заворошки, банды прохиндеев-головорезов грибами-поганками нарождались в русских лесах и болотах несчетно. Но едва ни не самым страшным врагом надвигался голод, ползла тифозная вошь, а при первом весеннем тепле – в душной пыли, в зное, в гудящих мушиных роях – пожаловала и страшная гостья – холера.
А нам дали кисти, и мы ими сражались.
И вот ярчайшими цельными красками заорали стены домов, и стихи – грубоватые и бесхитростные – звали истошными голосами:
– Холерных дома не держи, скорей в больницу положи!
– Не моешь фрукты и плоды – не избежать тебе беды!
– Черному барону снится корона. Пугалом для ворон быть тебе, черный барон!
Кто были авторы этих стихов? В памяти современников долго потом звучали охрипшие от крика строчки, а сочинители их остались неизвестны.
Эти наши наскальные изображения необыкновенно живучими оказались: прошумел нэп, отсчетом мирного времени сделались пятилетки, а на белой стене бывшей Мерчанской гимназии, где разместился музей Революции, – он все летел в яростный бой, гигантский алый всадник, созданный огненной кистью Илюши Кулешова, и к вечной битве звала алая рука, к алым облакам взметнувшая алый клинок…
И лишь страшным пожарам сорок второго удалось оборвать этот гремящий, сверкающий полет.
Но вот кончились наши шумные городские походы с ведерками красок, и снова – зимняя тишина мастерской. И снова – гипсы, уже бесконечно надоевшие. И еще новая попытка создать свою композицию, и, как и в первый раз, она была не моей, списанной с чужих образцов. Пришла горькая мысль, что нет, не художником я родился.
Нет, не художником.
И разом все безразлично сделалось, ходил потерянный, скучный. Варечка сказала однажды:
– На тебе лица нет, просто ужас, как ты извелся.
Посоветовала съездить домой, подкормиться.
Я послушался, поехал. Помню, день выдался ненастный, валил мокрый снег. В вагоне было шумно, дымно. Рычала гармошка, ветер свистел в выбитых окнах. Паровоз задыхался в предсмертном крике отчаяния, колеса стучали под заплеванным полом; ужасный их грохот отдавался в голове тупой болью, и все кружилось, кружилось перед глазами…
Мне было холодно, хотелось сжаться в комок, и я сжался, скорчился, сполз со скамейки вниз, под ноги гармониста. Тут внизу как-то затишней показалось, и гармошка не так рвала уши, зато грохот колес приблизился вплотную. Да еще гармонист принялся сплевывать, и плевки его попадали на мои колени. В другое время я, конечно, почувствовал бы отвращение, закричал бы, выругался, но сейчас мне было все равно и даже – не поверите! – уютно, потому что я уже существовал в ином мире, в мире смертельной болезни.
Как я такой добрался до дому – и поныне не соображу.
Умирал в течение двух недель.
Были видения; слепые античные боги в крутых завитках волос на гипсовых головах; огонек коптилки и синее ночное окно; тиролец в шляпке с петушиным пером и розовыми коленками; голая Наталья Ивановна, вся в косяках, как лоскутное одеяло или штаны Арлекина; толстые пальцы Бучкури, стопудовым грузом легшие на грудь…
В дальнейшем тиролец являлся мне при всякой болезни, стоило термометру заползти за тридцать девять.
Но я не умер. Поправлялся медленно, с великим трудом всю зиму, пока не зашлепала за окном весенняя капель и не засвистели любимые мои веселые Иванки.
В Воронеже я появился в мае.
Ярким солнечным утром тихонько приоткрыл дверь мастерской и не узнал привычного класса. Какое многолюдство! Больше половины сидящих за мольбертами было незнакомо. На подмостках, покрытых рукодельным «монастырским» ковром с алыми розанами, лежала молочно-белая толстуха, на которой ничего не было, – одни золотые туфельки.
Оторопело стоял в дверях, не знал, что делать: я никогда не видел обнаженной женщины, у меня в висках застучало. Бучкури ходил между мольбертами, поправлял.
– А-а! – заметил меня, заметил мое смущение. – Входите, что же вы…
Но я продолжал стоять столбом, с ослабевшими враз ногами. Тогда он сам подошел ко мне.
– Вы что – болели? – спросил участливо. – Ах, да… Какое глупое недоразумение! Вы знаете, – он усмехнулся неловко, – был слух, что… Словом, вас вычеркнули из списка учащихся. Но это ничего, это легко поправить… Входите же, усаживайтесь, у нас нынче прекрасная натура…
Он, как отец родной, хлопотал возле меня.
– Нет, нет! – поспешно пробормотал я, совсем уж смутясь до того, что и слова выговаривал невнятно, немо. – Нет, не сейчас, я потом приду… до свидания!
И ушел, оглохший, с одеревеневшей головой. «Вычеркнут… Ну, значит, так тому и быть… И очень хорошо, и отлично!»
Все решилось необыкновенно просто и легко.
Так мне казалось тогда. И даже сыпняк вообразился как некая опасная, но необходимая черта, перешагнув которую я навсегда расставался с фантастической, выдуманной жизнью, то есть с мечтаньями о будущности художника, и вступал в новый мир – разумный и действительно существующий.
«Разумный»… Ах, мальчишка!
И опять-таки не кто-нибудь, а Варечка вводила меня в этот новый мир, как некогда в роскошный кабинет «академика». В своем наробразе она услышала, что осенью открывается Кооперативное училище, которое предполагает готовить бухгалтеров, экономистов и товароведов. Училище выглядело солидно, преподаватели отличные, иные даже из нового, переведенного к нам Дерптского университета.
Родители, разумеется, пришли в восторг: «Пора, пора Володьке за дело приняться!» В августе я кое-как сдал экзамены, и понесло меня по безбрежному морю общих в специальных наук.
На художничестве был поставлен крест.
Как о гимназической поре, так и о кооперативно-училищной сказать нечего, кроме одного: скука. Но там хоть гимназист Фришман существовал с его картинками, соблазнившими меня, а тут…
Ничего в памяти не зарубилось, пожалуй, кроме смешного учителя по литературе.
Главное же заключалось в том, что жизнь моя в те дни устроилась на колесах: в городе голодно, не прохарчиться, а дома – хоть картошка, хоть хлеб лебедовый. Приходилось ежедневно ездить в училище.
И вот – потемки ранних утр и вечеров. Дорога от села, с версту, до углянской площадки, где поезд останавливается на минуту; полтора часа в холодном, темном вагоне; рассвет над Терновой Поляной, над которой по высокой насыпи несется поезд; разбойничий рев паровоза у семафора и – город. Часовня на вокзальной площади, десятка два извозчиков, орущие галки, снежок; листы газет, расклеенные на афишных тумбах, на заборах, на стенах домов…
Об этих стенах надо сказать особо.
На них – жизнеописание города последних лет. Она исковыряны пулями (бои с анархистами в восемнадцатом, с мамонтовцами – в девятнадцатом); они черны от дыма печек-буржуек, железные трубы которых высовываются из форточек, как страшные руки узников, взывающих о помощи… Они – в ярчайших подтеках красок наскальной живописи (следы прошлогоднего нашего противохолерного живописного буйства). На них – листки приказов комендантских, военкоматских: тогда-то являться, после стольких-то не ходить по улицам. На них – лохмотья афиш печатных и рукописных, среди которых каким-то непонятным образом в двадцать первом еще уцелели, выцветшие и оборванные, прилепленные и год, и два тому назад: поэзоконцерт Игоря Северянина, песенки Виктора Хенкина, лекция «Христос и Антихрист». Стены митинговали, призывали, приказывали, упрашивали добром, а то и грозили.
Стены были – сама История.
И вот среди прочих листков стали появляться небольшие, скромные афишки театральной студии, где владычествовал режиссер Арсений Ридаль.
Отсюда начинается едва ли не самая волшебная зима из всех зим моей жизни: я увидел Театр и замер, застыл в столбняке радостного удивления.
За увлечение театром расплачиваться приходилось довольно дорогой ценою. Правда, билеты на спектакль были невероятно дешевы – сколько-то миллионов, примерно столько, сколько на черном рынке стоила коробка ядовито сипящих, не всегда загорающихся спичек. Но тут дело было не в стоимости билета, а в том, что добираться домой после спектакля приходилось последним ночным поездом и спать ложился я уже далеко за полночь. А в шесть утра мама с превеликим трудом расталкивала меня – и снова в сумерках зимнего утра в путь, снова холодный вагон, гремящие, скрежещущие на морозе колеса…
И, конечно, невыученные уроки, и неизбежные двойки, или, как тогда говорили, неуды.
Ах, эти ночные дороги!
Один раз проспал свою площадку, проснулся на Графской. Пришлось ночевать на заплеванном, провонявшем дезинфекцией и махорочным дымом вокзале; голодным, еле держась на ногах, ехать с утренним поездом в город, в училище, слушать скучные уроки, с тоской ждать, когда же это все кончится, чтобы наконец добраться до дома, зверем навалиться на еду, на лебедовые лепешки… Сейчас удивляешься, сколько же пятнадцатилетнему человеку отпущено силы, какая неутомимая живучесть теплится в изголодавшемся теле… В тот день, однако, на уроке физики я упал у доски.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Однако все мы являлись лишь фоном, декорацией, толпой статистов на сцене. В центре же блистали трое: Вадим Рындин, Илюша Кулешов и очаровательная, с переливчатым голосом иволги Наталья Ивановна.
Это он, Рындин, ставил холст кверху ногами, уверял, что так проверяет натуру; это Кулешов разрисовывал свое нежное, женственное лицо зелеными и синими чертиками; это Наталья Ивановна с мужской смелостью не кистью – мастихином шлепала на полотно лепешки красок и позировала избранным обнаженной…
Они держались свободно, уверенно. Громко говорили, громко, во всю глотку, смеялись. Как бы вызывали всех на спор, на драку своими манерами, выходками, суждениями и даже одеждой. Козырьки кепок – четырехугольные, длиннейшие штаны с невероятным клешем, не хуже нынешних, улично-франтовских; оголенная грудь Илюши Кулешова; блузы холщовые – колоколом, распояской; чудовищные банты и раскрашенные щеки, глаза, подведенные синё, театрально… Но все это, конечно, была игра, мальчишество, «театр для себя» (существовало такое красное словцо), дерзкое, внешнее противопоставление себя – необыкновенных, художников – прочим, обыкновенным. Это соблазняло, притягивало, побуждало подражать, и вот кто-то из подростков уже пытался к жалкой своей кепчонке пришить такой же чудовищный козырек и намалевать на серых от недоедания щеках лилового чертика… Да, наверно, и мне тогда хотелось не отстать, и я, наверно, если б не моя деревенская робость, тоже разрисовался бы. Но я лишь тайно восхищался, не решаясь подражать, и только на то отважился, что скромный свой домашней маминой вязки розовый гарусный шарфик не под кожушком стал носить, а сверху, залихватски закидывая один конец на спину. Но как хотелось быть, как они, и в художестве! Хотелось наперекор себе, собственным понятиям изобразить что-то этакое… ну, человеческое лицо, что ли, фиолетового или, скажем, зеленого цвета, да еще и перекосив его плоскими углами, как это ловко ухитрялись делать они. Однако и тут мешала, а лучше сказать, спасала застенчивость, страх показаться смешным; и я продолжал корпеть в одиночестве над гипсами, морозно-белыми Дианами, Зевесами, Аполлонами… Жил в обществе гипсовых богов и как-то уже привык к ним, не желая ничего более, словно бы хоронясь за ними, отсиживаясь за их могучими каменными телами, отгородись ими от шумной и бестолковой жизни мастерских.
Но однажды Александр Алексеич сказал:
– Это, конечно, хорошо – гипсы, полезно, но почему бы не подумать о собственной композиции? Скажем, что-то из деревенской жизни… Подумайте-ка.
Я так и вспыхнул: собственное! Но куда же мне… И открыл рот, чтобы возразить, но он уже подошел к кому-то, о чем-то говорил, и неловко было вмешиваться в разговор, прерывать его.
И вот я попробовал.
Картинка называлась «Вечер в деревне».
Она должна была изобразить нашу деревенскую горницу, бабушку с ее россказнями, всех нас, ее слушателей, вечерние синие окна, полумрак, цветные лампадки перед образами, – словом, то, что видел много раз, что ярко отпечаталось в воображении.
Но ничего этого не получилось.
Почему-то свое, виденное въяве, вдруг растаяло, затуманилось. Непрошеные, обступили образы иные, иные краски – не мои, не те, что некогда сам увидел, а чужие, в свое время поразившие меня в плохих воспроизведениях картин известных художников. Откуда-то взялись вдруг бабы малявинские, архиповские, Александр Алексеичевы даже (его вещи с выставок «Союза русских художников» довольно часто печатались в журналах). Алые кофты, алые юбки, алая божница с иконами… Дорвавшись до красок, я особенно возлюбил киноварь, кармин и все оттенки красного. И вот так, перемазав картину чужим, остался доволен: рукоделье пылало, что твоя печь. Я с гордостью, но и не без страха показал картинку Бучкуря. Тот повертел ее в своих толстых мужицких пальцах, как-то неопределенно поклокотал горлом и сказал:
– Оно бы и ничего, да только все это я, понимаете ли, уже где-то видел…
Слава богу, у меня хватило ума догадаться, что и с «собственной композицией» получилось то, что не так давно произошло с поэмой о гибели киевского князя. Однако эта последняя неудача не так потрясла меня, как та, прошлогодняя. Я легко смирился и снова засел с растушевкой за равнодушные лики античных богов.
И тут наступило лето двадцатого года, когда город Воронеж (при моем участии) оказался размалеванным с головы до ног. С ведерками клеевых красок, с огромными малярными кистями, мы – теперь уже довольно многочисленный отряд школяров-живописцев – кинулись на стены городских домов и каменных оград…
Это было время незабываемое. Юную нашу республику со всех сторон обступали враги. И хотя многие (из тех, что полгода назад страшными пьяными ордами пылили по русским большакам, убивая и грабя) – многие к весне двадцатого, разгромленные, уже были черепами, смутно желтеющими в подымающихся зеленях полей серединной России, а другие в паническом бегстве скатывались за рубеж, – все равно, их еще достаточно насчитывалось: помимо остатков потрепанных белых армий то там, то тут вспыхивали кулацкие заворошки, банды прохиндеев-головорезов грибами-поганками нарождались в русских лесах и болотах несчетно. Но едва ни не самым страшным врагом надвигался голод, ползла тифозная вошь, а при первом весеннем тепле – в душной пыли, в зное, в гудящих мушиных роях – пожаловала и страшная гостья – холера.
А нам дали кисти, и мы ими сражались.
И вот ярчайшими цельными красками заорали стены домов, и стихи – грубоватые и бесхитростные – звали истошными голосами:
– Холерных дома не держи, скорей в больницу положи!
– Не моешь фрукты и плоды – не избежать тебе беды!
– Черному барону снится корона. Пугалом для ворон быть тебе, черный барон!
Кто были авторы этих стихов? В памяти современников долго потом звучали охрипшие от крика строчки, а сочинители их остались неизвестны.
Эти наши наскальные изображения необыкновенно живучими оказались: прошумел нэп, отсчетом мирного времени сделались пятилетки, а на белой стене бывшей Мерчанской гимназии, где разместился музей Революции, – он все летел в яростный бой, гигантский алый всадник, созданный огненной кистью Илюши Кулешова, и к вечной битве звала алая рука, к алым облакам взметнувшая алый клинок…
И лишь страшным пожарам сорок второго удалось оборвать этот гремящий, сверкающий полет.
Но вот кончились наши шумные городские походы с ведерками красок, и снова – зимняя тишина мастерской. И снова – гипсы, уже бесконечно надоевшие. И еще новая попытка создать свою композицию, и, как и в первый раз, она была не моей, списанной с чужих образцов. Пришла горькая мысль, что нет, не художником я родился.
Нет, не художником.
И разом все безразлично сделалось, ходил потерянный, скучный. Варечка сказала однажды:
– На тебе лица нет, просто ужас, как ты извелся.
Посоветовала съездить домой, подкормиться.
Я послушался, поехал. Помню, день выдался ненастный, валил мокрый снег. В вагоне было шумно, дымно. Рычала гармошка, ветер свистел в выбитых окнах. Паровоз задыхался в предсмертном крике отчаяния, колеса стучали под заплеванным полом; ужасный их грохот отдавался в голове тупой болью, и все кружилось, кружилось перед глазами…
Мне было холодно, хотелось сжаться в комок, и я сжался, скорчился, сполз со скамейки вниз, под ноги гармониста. Тут внизу как-то затишней показалось, и гармошка не так рвала уши, зато грохот колес приблизился вплотную. Да еще гармонист принялся сплевывать, и плевки его попадали на мои колени. В другое время я, конечно, почувствовал бы отвращение, закричал бы, выругался, но сейчас мне было все равно и даже – не поверите! – уютно, потому что я уже существовал в ином мире, в мире смертельной болезни.
Как я такой добрался до дому – и поныне не соображу.
Умирал в течение двух недель.
Были видения; слепые античные боги в крутых завитках волос на гипсовых головах; огонек коптилки и синее ночное окно; тиролец в шляпке с петушиным пером и розовыми коленками; голая Наталья Ивановна, вся в косяках, как лоскутное одеяло или штаны Арлекина; толстые пальцы Бучкури, стопудовым грузом легшие на грудь…
В дальнейшем тиролец являлся мне при всякой болезни, стоило термометру заползти за тридцать девять.
Но я не умер. Поправлялся медленно, с великим трудом всю зиму, пока не зашлепала за окном весенняя капель и не засвистели любимые мои веселые Иванки.
В Воронеже я появился в мае.
Ярким солнечным утром тихонько приоткрыл дверь мастерской и не узнал привычного класса. Какое многолюдство! Больше половины сидящих за мольбертами было незнакомо. На подмостках, покрытых рукодельным «монастырским» ковром с алыми розанами, лежала молочно-белая толстуха, на которой ничего не было, – одни золотые туфельки.
Оторопело стоял в дверях, не знал, что делать: я никогда не видел обнаженной женщины, у меня в висках застучало. Бучкури ходил между мольбертами, поправлял.
– А-а! – заметил меня, заметил мое смущение. – Входите, что же вы…
Но я продолжал стоять столбом, с ослабевшими враз ногами. Тогда он сам подошел ко мне.
– Вы что – болели? – спросил участливо. – Ах, да… Какое глупое недоразумение! Вы знаете, – он усмехнулся неловко, – был слух, что… Словом, вас вычеркнули из списка учащихся. Но это ничего, это легко поправить… Входите же, усаживайтесь, у нас нынче прекрасная натура…
Он, как отец родной, хлопотал возле меня.
– Нет, нет! – поспешно пробормотал я, совсем уж смутясь до того, что и слова выговаривал невнятно, немо. – Нет, не сейчас, я потом приду… до свидания!
И ушел, оглохший, с одеревеневшей головой. «Вычеркнут… Ну, значит, так тому и быть… И очень хорошо, и отлично!»
Все решилось необыкновенно просто и легко.
Так мне казалось тогда. И даже сыпняк вообразился как некая опасная, но необходимая черта, перешагнув которую я навсегда расставался с фантастической, выдуманной жизнью, то есть с мечтаньями о будущности художника, и вступал в новый мир – разумный и действительно существующий.
«Разумный»… Ах, мальчишка!
И опять-таки не кто-нибудь, а Варечка вводила меня в этот новый мир, как некогда в роскошный кабинет «академика». В своем наробразе она услышала, что осенью открывается Кооперативное училище, которое предполагает готовить бухгалтеров, экономистов и товароведов. Училище выглядело солидно, преподаватели отличные, иные даже из нового, переведенного к нам Дерптского университета.
Родители, разумеется, пришли в восторг: «Пора, пора Володьке за дело приняться!» В августе я кое-как сдал экзамены, и понесло меня по безбрежному морю общих в специальных наук.
На художничестве был поставлен крест.
Как о гимназической поре, так и о кооперативно-училищной сказать нечего, кроме одного: скука. Но там хоть гимназист Фришман существовал с его картинками, соблазнившими меня, а тут…
Ничего в памяти не зарубилось, пожалуй, кроме смешного учителя по литературе.
Главное же заключалось в том, что жизнь моя в те дни устроилась на колесах: в городе голодно, не прохарчиться, а дома – хоть картошка, хоть хлеб лебедовый. Приходилось ежедневно ездить в училище.
И вот – потемки ранних утр и вечеров. Дорога от села, с версту, до углянской площадки, где поезд останавливается на минуту; полтора часа в холодном, темном вагоне; рассвет над Терновой Поляной, над которой по высокой насыпи несется поезд; разбойничий рев паровоза у семафора и – город. Часовня на вокзальной площади, десятка два извозчиков, орущие галки, снежок; листы газет, расклеенные на афишных тумбах, на заборах, на стенах домов…
Об этих стенах надо сказать особо.
На них – жизнеописание города последних лет. Она исковыряны пулями (бои с анархистами в восемнадцатом, с мамонтовцами – в девятнадцатом); они черны от дыма печек-буржуек, железные трубы которых высовываются из форточек, как страшные руки узников, взывающих о помощи… Они – в ярчайших подтеках красок наскальной живописи (следы прошлогоднего нашего противохолерного живописного буйства). На них – листки приказов комендантских, военкоматских: тогда-то являться, после стольких-то не ходить по улицам. На них – лохмотья афиш печатных и рукописных, среди которых каким-то непонятным образом в двадцать первом еще уцелели, выцветшие и оборванные, прилепленные и год, и два тому назад: поэзоконцерт Игоря Северянина, песенки Виктора Хенкина, лекция «Христос и Антихрист». Стены митинговали, призывали, приказывали, упрашивали добром, а то и грозили.
Стены были – сама История.
И вот среди прочих листков стали появляться небольшие, скромные афишки театральной студии, где владычествовал режиссер Арсений Ридаль.
Отсюда начинается едва ли не самая волшебная зима из всех зим моей жизни: я увидел Театр и замер, застыл в столбняке радостного удивления.
За увлечение театром расплачиваться приходилось довольно дорогой ценою. Правда, билеты на спектакль были невероятно дешевы – сколько-то миллионов, примерно столько, сколько на черном рынке стоила коробка ядовито сипящих, не всегда загорающихся спичек. Но тут дело было не в стоимости билета, а в том, что добираться домой после спектакля приходилось последним ночным поездом и спать ложился я уже далеко за полночь. А в шесть утра мама с превеликим трудом расталкивала меня – и снова в сумерках зимнего утра в путь, снова холодный вагон, гремящие, скрежещущие на морозе колеса…
И, конечно, невыученные уроки, и неизбежные двойки, или, как тогда говорили, неуды.
Ах, эти ночные дороги!
Один раз проспал свою площадку, проснулся на Графской. Пришлось ночевать на заплеванном, провонявшем дезинфекцией и махорочным дымом вокзале; голодным, еле держась на ногах, ехать с утренним поездом в город, в училище, слушать скучные уроки, с тоской ждать, когда же это все кончится, чтобы наконец добраться до дома, зверем навалиться на еду, на лебедовые лепешки… Сейчас удивляешься, сколько же пятнадцатилетнему человеку отпущено силы, какая неутомимая живучесть теплится в изголодавшемся теле… В тот день, однако, на уроке физики я упал у доски.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26