Сантехника супер, приятный сайт
Н. А. Сахаров, университетский профессор, преподававший у нас физику, побрызгал на меня из графина и сказал:
– Что это ты, друг мой, на ногах не держишься?
Из канцелярии прибежала секретарша Марья Львовна, дала мне понюхать пузыречек. Защипало в глазах, шибануло в затылок, голова сделалась легкая. Я оживел.
Но прошел день-другой – и снова полумрак зрительного зала, и зеленый занавес, подсвеченный снизу яркими лампочками рампы, дивно, призрачно колеблется…
Над загородкой оркестровой ямы – черная, блестящая, лакированная голова Ридаля с лиловой бархоткой, обручем опоясывающей высокий белый лоб. Поворот к залу – три четверти – профиль, – взгляд нерусского черта – Кобольда, Мефистофеля. Взмах дирижерской палочки – и сухонькая, дробная старушка Наталия Вафиади гремит увертюру по желтым клавишам разбитого пианино. Набеленный, с синими пятнами под глазами, с горящей лампочкой на островерхом колпаке, Звездочет выглядывает из складок занавеса… И начинается Театр.
Начинается волшебство.
В этом крохотном театре, где бедновато, где ни золота, ни бархата, где декорации скромны, лаконичны, а в иных спектаклях их и вовсе нет, где старенькое пианино вместо оркестра, а актеры безвестны и молоды, чуть, может быть, старше меня, – в театре этом жило что-то такое, от чего голод забывался, из-за чего и холодные вагонные ночи без сна, и зимняя трудная дорога оказывались не в тягость.
Что же такое было в этом театре?
Тогда я не задумывался над этим, такие вопросы мне в голову не приходили. Поток восторга мчал бог весть куда, бог весть зачем. Швырял из яркого, полного музыки и художества зрительного зала в ночь, в бесприютный грохот пустого вагона, в трудный и даже порою страшноватый путь по снежному безлюдному полю – от железнодорожной площадки до села.
Я уже рассказал, как однажды проспал остановку; в другой раз в метель сбился с дороги, взял не влево, где лес и большой, на двенадцати десятинах, Кряжовский сад, а вправо, где поле, где блукать можно до смерти. К счастью, вышел на мельницу: во мгле, за шевелящейся завесой вьюги, она со своими крыльями, похожими на воздетый черный крест, как некогда рыцарю Ламанчскому, представилась мне великаном, чудом, но по ней я понял, куда держать, и вышел на огороды. А возьми чуть правее – ушел бы в степь, в бесконечные поля, откуда едва ли и выбрался бы.
И еще две ночи запомнились.
В первую была тишина, оттепель, молочный туман. Трое-четверо приехавших с ночным поездом шибко ушли вперед, а я брел не спеша: все равно, не успеешь уснуть, как уже и подыматься надо. А главное, в воображении все еще весело, озорно жил обаятельный гуляка Флоридор-Ридаль, учитель музыки; ярко, празднично алели, сверкали золотыми шнурами гусарские муштры и звенела развеселая, прыгающая мелодия из только что увиденной «Лисы Патрикеевны»… И вдруг во мгле, в тумане, послышался отчаянный гусиный крик, страшный, предсмертный. Крик летел низко, как если бы гусь бежал по снегу; и удивителен и даже жуток был не сам крик, а та быстрота, с какой он мчался по чистому полю. Возникнув где-то у крайних углянских дворов, он удалялся в сторону леса, затихая, замирая, и наконец вовсе затих, наверно, уже в лесу… Оторопь меня взяла, – так неожидан, так страшен показался мне этот гусиный ночной гогот.
А другой ночью, тоже тихой, беззвучной, валил мокрый снег, и так густо, что и в десятке шагов ничего было не видать. И за мутной белой стеной падающего снега кто-то невидимый в стороне от дороги точил брусочком косу: ж-жах! ж-жах! Тут уже до того страшно сделалось, что припустил я бегом, да так и пробежал до самого села, и лишь у самых изб остановился, чтобы перевести дыхание. Прислушался. Сквозь гулкий стук в висках услышал вдалеке: ж-жах! ж-жах!
История с гусаком объяснилась скоро и просто: его лиса волокла – дело в лесных селах не диковинное. А вот что с косой – так и осталось загадкой.
От тех давно сиявших «на заре туманной юности» дней осталось ощущение веселого бега, игры, и будто весенний ветерок посвистывает в ушах.
В конце мая тысяча девятьсот двадцать второго года высокая луна освещала не шибко идущий среди деревьев ночной поезд и пятнадцатилетнего человека, который бежал по насыпи рядом с вагоном и пел изо всей силы своего еще не совсем взрослого голоса.
Со стороны, наверно, чудно казалось, зачем мальчик, спрыгнув с подножки, бежит, держась за вагонный поручень, среди торжественной тишины безлюдной ночи. Зачем, кому поет? Ведь рядом с ним гремел железом пустой вагон, а вокруг были редкие деревья с просвечивающими сквозь стволы серебряными от луны кусочками поля; и только лишь в полуверсте виднелись крайние домишки станции Тресвятской, зеленел глазок семафора и жили какие-то, верней всего, в эту минуту спящие люди. А он бежал и пел, но не словами, а так, просто голосом, без слов, как дикий, из древнего времени, или просто тронутый в уме человек.
Он не думал о том, что может споткнуться и упасть под колеса или что у него ослабнут ноги и он, обессилев, не в состоянии будет снова вскочить на ступеньку вагонной подножки, и ему придется отстать от поезда и прошагать верст десять пешком до села, где он родился и прожил всю свою пятнадцатилетнюю жизнь.
Бежал человек оттого, что ощущал радость и был уверен, что никогда не умрет и ничего плохого с ним никогда не случится, а будет вечно вот так жить и бежать, не замечая ни веса собственного тела, ни сердца и легких, у которых существует же какой-то предел напряжения. Нет, ни на мгновенье не задумывался над подобными пустяками – бежал и бежал.
И лишь когда поезд, подойдя к стрелке, стал замедлять ход, ловко вспрыгнул на подножку и вошел в вагон, где на крюке, возле опущенной оконной рамы, слегка покачиваясь от сотрясения, висела камышовая кошелка, его драгоценное имущество. Он посмотрел на кошелку, послушал, как тихонько, глухо позванивают в ней две пустые стеклянные четвертные бутыли из-под молока, потрогал рукой камышовое плетение, пощупал: сокровища были на месте.
Это я бежал.
И все это со мной происходило: луна, вагон и пение, похожее на вопль дикого человека.
Также и плетеная кошелка принадлежала мне. В ней кроме пустых, с белыми молочными потеками, звенящих бутылей лежали книги: «Стихи о Прекрасной Даме» и морозовские «Пророки». Эти книги я купил еще днем у Наумова.
Напротив театра, рядом с бывшей Мещанской пожарной частью, существовал в Воронеже в те годы крохотный писчебумажный магазинишко, каким-то чудом уцелевший с дореволюционных времен (я уже рассказывал о нем). Там продавались подержанные книги, в которых позволялось рыться сколько угодно, разглядывать картинки, читать… Ну, не блаженство ль? Вот тут-то, в книжном углу, я и разыскал Морозова и Блока, совсем новенькие, даже еще и не разрезанные книги. Робея, спросил у хозяина лавки Наумова, сухонького, тощего, строгого на вид человека в темно-зеленых очках, сколько стоят обе. Он назвал цифру в миллионах или миллиардах, сейчас уж не помню, какую-то семи– или восьмизначную. Я опечалился. Миллион-другой, правда, и у меня водился, давали из дому на карандаши, на перья, на тетрадку, но такие деньжищи…
И вдруг осенило! Я насмелился и спросил:
– А если на продукты?
– С удовольствием, – сказал зеленоглазый. – Меру картошки или две четверти молока.
Корова у нас была хорошая, я легко выпросил у мамы две четверти молока, и вот книги были мои. В плетеной кошелке, как бы силою колдовских чар тайно сокрытые, пребывали рыцари, трубадуры, печальные бледные красавицы (моя первая встреча с Блоком), страшные бородатые средневековые астрологи Николая Морозова, наблюдающие движения звезд.
Они-то, эти литературные призраки, и были причиной моего восторга, причиной моего бессмысленного бега и дикарского пения. Но, правду сказать, и еще многое веселило: лето, освободившее от скучнейшего кооперативного училища, лунное небо, жизнь в Углянце, где у меня была солнечная комнатушка с зеленым ломберным столиком, на котором размещались мои любимые вещи, – чернильница с бронзовой лисичкой на серой мраморной подставке, хризолитовая вставочка для пера, желтоватый кошачий череп, толстые тетради, куда я красивейшим почерком (но так и не достигшим дедушкина совершенства) переписывал бунинские и тютчевские стихи… И, конечно, самое заветное – большая конторская книга с великолепной бумагой, разграфленной бледно-голубыми и розовыми линиями, в которую аккуратно заносил сочиненное самим.
За всю пору увлечения ридалевским театром я не помышлял о стихах: слишком еще памятна была история со старым колодцем. Но вот весной двадцать второго снова накатило, и снова я строчил неистово, только тайно, уже никому не показывая.
Кроме всего, в Углянце еще был сад и крытый соломой просторный курень (о нем говорилось), в пахучих потемках которого тоже кой-какое хранилось богатство: книги, карандаши, разномастные листочки чистой бумаги, вырванные из старых, не до конца исписанных школьных тетрадей. И так хорошо, счастливо складывалась жизнь, что прямо-таки сердце замирало в восторге.
И лишь одно облачко туманило мое небо: с десяток переэкзаменовок, почти по всем предметам. Это прискорбное обстоятельство я твердо решил скрыть от отца: лето, думалось, велико, потихоньку подготовлюсь к осени. Не эти скучные, ничтожные науки, всякие там счетоводства да товароведения, сейчас важны. Сейчас другое меня занимало и казалось наиважнейшим: начатое на разномастных листочках.
Сперва я назвал это «Осень». Вывел старательно заголовок, а под ним написал: поэма. Затем все зачеркнул и обозначил так: «Осенняя поэма». И обрадовался ужасно, до того показалось здорово. Но дальше…
Все лето я ночевал в саду, караулил. Когда не спалось, подолгу, задрав голову, глядел вверх, разглядывал звезды, сверял углянские небеса с черной астрономической картой, приложенной к морозовским «Пророкам». Это было увлекательное занятие, сон как рукой снимало. Но вот в одну из таких ночей, досыта наглядевшись на небесную неразбериху, лежал я в уютном своем, пахнущем сеном и яблоками логове и пытался вообразить бесконечность. Как-то не устраивала она меня, очень уж была невообразима. Почему, размышлял я, ей обязательно быть пустотой? Вот если б Вселенная представляла собою пористый гранитный монолит, где каждая по?ра – новая вселенная… Тогда у этих отделенных друг от друга вселенных и берега были бы – скалистые черные стены, за которые уже невозможно проникнуть.
Еще не было ни быстролетных самолетов, ни ракет, и тишина в мире стояла такая, что мышь в соломе заворочается, где-то вдалеке яблоко упадет – и слышно, словно рядом. Первые петухи закричали. На речке Усманке водяные быки гукали, и гулкие, глухие, таинственные звуки эти были в тишине так странно близки, будто река, до которой не меньше версты, – за самым нашим огородом.
И вдруг шаги послышались. Кто-то шел по тропинке между яблонями, уверенно, твердо шагал.
– Кто это? – негромко окликнул я.
– Ишь ты, – сказал отец, – не спишь… Вот, брат, и мне что-то не спится.
Присел у входа на корточки, закурил. Огонек зажигалки выхватил из тьмы строгое худощавое лицо, черную с проседью бороду.
Молчал, покашливал. Покурив, поплевал на цигарку и спросил:
– В лес-то завтра пойдешь?
– А как же, – сказал я, – обязательно пойду.
Мы с ним уже три дня рубили в лесу слеги и хворост, затевали городить плетень вокруг сада.
– Ну, тогда спи, пораньше выйдем. И с чего это у тебя бессонница, не пойму.
– Так ведь и ты не спишь…
– Ну, я… – он вздохнул. – У меня неприятности.
И рассказал, что получил открытку из канцелярии училища, в которой его уведомляли о моих переэкзаменовках.
Жизнь моя светлая вдруг потемнела.
До этого ведь как все хорошо получалось: каждый день прибавлял два-три листочка, писалось легко, без помарок. Ровненько, изящно летели буковки, складывались в слова, в строчки; получались стихи, в которых всякие красоты были: и «ели под снежными ризами» (у нас ели сроду не водились), и «зеркальный кипень маскарадных зал», куда, черт их знает какими путями, в деревенскую мою жизнь вламывались печальные Пьеро и легкомысленные Арлекины, буруны волн северного моря и боевые ладьи норвежских викингов, и уж совсем нелепые потухшие камины, шуршащие жесткими крыльями нетопыри и колеблющееся пламя догорающих свечей…
Все было понахватано без разбора, все – чужое; ничего из этих «красот» я не видел, не чувствовал, но какое наслаждение было следить за льющейся из-под пера ровной строчкой, выстраивать строчечные столбики на чистых страницах конторской книги! Лепились, лепились друг к дружке пустые слова, росли столбцы, и я радовался тому, что создал их.
«Осенняя поэма» складывалась так же легко, как и прежнее, резво бежало перо, любимое мое «рондо»; чернила (сам сделал из порошка) густо-синие блестели, высыхая: я в них чуточку сахару подсыпал. А что касается «Осени», так я не очень-то ломал голову над тем, что же у меня получается: слова летели, звенели – чего же еще? Она изображалась в виде владычицы леса: сейчас как-то туманно все это представляется, – пятьдесят лет прошло, не шутка! – но что-то, кажется, в ее образе было старорусское, только не смиренное, не истовое, а диковатое что-то, вроде Царь-Девицы, богатырши, славянской амазонки. Ни одной строки не помню, а ощущение живо. Да, именно Царь-Девица. Всякие там терема, кокошники, телогреи. Эта рыжая раскрасавица явно перекочевала в мои листочки из бунинского «Листопада», и я, конечно, понимал, откуда она взялась. Но размер стиха был другой, да и сам образ моей амазонки, буйный и диковатый, резко отличался от бесплотной и скорбной Осени у Бунина.
Так бы, разумеется, как все прочее, и замуровалась навечно моя поэма в великолепном гроссбухе, если б вдруг во мне не загорелось… Как пожар, загорелось – вынь да положь – увидеть стихи свои напечатанными, имя свое и фамилию увидеть набранными типографскими литерами.
И сделалось беспокойно. Какую-то перемену в себе я почуял, но никак не мог понять – что же это такое со мной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26