https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/100x100/s-nizkim-poddonom/
Этот Кожухов, по словам Варечкиного сослуживца, был господин преважный, «академик», то есть окончил Академию художеств, и вообще-то до революции был человеком весьма и весьма состоятельным и даже помещиком и уж, конечно, никакими уроками не занимался.
– Но теперь, по нынешним временам, – вздохнул сослуживец, – может, и согласится. Тем более что мальчик ваш из деревни, возможна, значит, оплата, так сказать, натурой – картошечка, маслице…
И мы с Варечкой отправились к «академику».
Он жил где-то у Покровской церкви, возле Мясного базара. Нам открыла дверь уютная, чистенькая старушка в очках и черной кружевной наколке на зеленовато-седых волосах. На вопрос Варечки, дома ли товарищ Кожухов, сказала:
– Дома, пожалуйте-с.
И через ряд холодных комнат, заставленных какими-то сундуками и пыльной мебелью, провела нас к «академику».
И тут я разинул рот и, вероятно, так и не закрыл его в течение тех десяти минут, пока Варечка вела светский разговор с Кожуховым. Ослепленный сказочной роскошью убранства просторного Кожуховского кабинета, я обалдело пялил глаза на немыслимой величины ковер, на какие-то затейливые креслица и пудовые золотые рамы картин, изображавших полуголых и вовсе голых красавиц; на белую медвежью шкуру с настоящей свирепой мордой, с красной разинутой клыкастой пастью; на диковинные, аршинного роста вазы; на мольберт с неоконченным, видно, женским портретом (лишь тонкая розовая рука с лорнеткой была видна да чуть-чуть – плечо, а остальное скрывалось под серой тканью, небрежно накинутой на подрамник), и еще на множество предметов, мне совершенно незнакомых. И стоял столбом, ужасаясь своей дерзости: в овчинном кожушке, в мокрых валенках, с жалкой самодельной папкой – приперся на порог святилища…
Варечкин голос глухо звал откуда-то из черных глубин подземного царства: «Володя! Володя!»
– Ну, подойдите же, – со скукой и, как мне показалось, отвращением сказал «академик». – Покажите, что там у вас.
Что у меня!
Как-то враз, с невероятной, с беспощадной отчетливостью, уразумел вдруг, что ничего ведь у меня и нет: с десяток дурно срисованных и раскрашенных картинок… боже мой! Видно, пропадать мне сейчас, вот как глянет академик» на мою пачкотню да как закричит: «Вон отсюда, болван!»
А он, усатый, подтянутый, в военном френче, похожий скорее на офицера, чем на художника, небрежно полистал: «Очень миво, – прокартавил, – очень, очень непвохо…» – и посоветовал подать заявление в художественную школу.
Варечка робко спросила, хороши ли там преподаватели. «Академик» успокоил ее на этот счет, сказал, что преподаватели прекрасные, особенно Бучкури, который окончил Академию в классе Ильи Ефимыча Репина.
– Видишь, как тебе повезло, – радовалась Варечка, когда мы возвращались домой. – Будешь заниматься у репинского ученика, не у кого-нибудь…
Метель начала посвистывать еще ночью, а к утру разбушевалась в полную силу.
Я оделся, выпил кружку горячего морковного пойла, которое Варечка почему-то называла чаем, схватил ведра и побежал на реку к проруби. Таскать воду было моей обязанностью, водопровод не работал, замерзшие трубы только сипели.
Улица, на которой я жил, нынче называется улицей Дурова. Тусклым декабрьским днем, да еще в метель, дуровская усадьба выглядела фантастично. Занесенная снегом, страшно щерилась огромная голова Гаргантюа; зловеще скрипела полуразрушенная кровля китайской кумирни. Из-за высокого дощатого забора белым привидением торчала в снежном неистовстве, обломки рук простирая во мглу, античная богиня Артемида, или как там ее, – с глазами пустыми, мертвыми и с блаженной, раз навсегда окаменевшей улыбкой. Она равнодушно, беззлобно глядела, как по обледеневшей круче, громыхая железными ведрами, я весело скатывался к проруби.
После осеннего нашествия белых генералов истерзанный город остался без света и без воды. Темно было в Воронеже и холодно. Нерадостно. А я, видите ли, скатывался весело. И черт его знает, с чего это меня так распирало! Тогда не понимал, конечно, но нынче, с верхушки своих лет, вижу: от зеленой, беззаботной юности. В самом деле, кого в тринадцать лет не распирает радость жизни, все равно – легкой ли, трудной ли, – просто жизни.
Мне же, кроме всего, в тот памятный декабрьский день тысяча девятьсот девятнадцатого года предстояло еще идти поступать в художественную школу. Варечка сказала: «Натаскаешь воды – и ступай себе с богом». И как-то в мыслях моих так получалось, что вот натаскаю полную кадушку – и путь в художество сразу откроется.
До самого обеда ходил и ходил с ведрами мимо дуровского забора. И так хорошо, так уютно посвистывала метель… И странно, каменно улыбалась белая богиня.
Школа называлась «Художественные мастерские». Возле Каменного моста здание это и посейчас еще сохранилось – узкий краснокирпичный фасад, две колонны подъезда, полуциркульное большое окно второго этажа.
Я заявился туда часа в три, не зная, что с часу до пяти – перерыв, занятий нет. И как на дворе стояла стужа, метель, то завхоз мастерских, важный старик с диковинной бородой в виде двух в разные стороны торчащих веников, сжалился и разрешил посидеть в мастерской, подождать вечерних занятий.
Он ушел, оставил меня одного, с глазу на глаз с чудесами. И тут я, признаться, оторопел: кругом на мольбертах еще влажные, остро пахнущие масляной краской – холсты, холсты… А на них – боже ты мой, что на них! – мясистые женские тела – лиловые, зеленые, синие, кровяные (в этот день писали обнаженную натурщицу) ; на иных – гигантские картофелины, глиняные обливные корчаги, медные чайники, человеческие черепа…
И все – в невероятных, великанских размерах, в невероятном цельном цвете (синий так синий, желтый так желтый, без полутонов, без смешения красок), ревущий живописный поток. Молодость дерзала, дерзила, насмехалась, озоровала. Воронежские ребята притворялись французами – кубистами, дадаистами, супрематистами… Проще сказать – взбрыкивали, как телята на вешней травке.
А мне, тринадцатилетнему, возросшему в деревенской простоте, для кого звонкие имена Сезанна, Ван Гога, Дерена и Брака были лишь звуком пустым, – мне весь этот живописный шабаш был дик и непонятен. Я ведь так разумел: небо – голубое, трава – зеленая, тело – розовое, белое, коричневое. Все, как видишь, не мудрствуя. И вдруг эти голые женщины – фиолетовые, багряные, словно освежеванные тушки… Эти ноздрястые картофелины с кухни сказочных великанов… Эти нахальные, кривобокие корчаги…
Мне сделалось страшно, я уже подумывал бежать в свой холодный уголок на Мало-Садовой, и там, примостясь у скудной коптилки, разглядывать свои сокровища, срисовывать что-нибудь милое, понятное. Или старательно переписывать в особую тетрадь стихи из книги, взятой в Кольцовской библиотеке:
Если б вовремя к вам я прибыл,
Вы, мои отдаленные предки!
Вы собратом гордиться могли бы,
Оценили бы взор мой меткий…
Мне легко далась бы наука
Поджидать матерого тура.
Ах, я чувствую гибкость лука,
На плечах моих барсова шкура…
Голова кружилась от этих стихов! Еще немного – и я убежал бы позорно. Но начали собираться ученики, молодые художники, и сразу сделалось шумно. Появилась Наталья Ивановна, маленькая, очаровательная, в белом заячьем треухе. В ней я удивленно узнал ту, что новоявленные Матиссы так безжалостно изуродовали на фиолетовых и кровоточащих холстах. Она, сама художница, тут что-то вроде секретарши представляла собой: записала мою фамилию, выдала лист серой оберточной бумаги, уголек и сказала, что я принят и могу начинать.
– Что начинать?
– Рисовать, конечно, – засмеялась она.
– А что рисовать?
– Фу, боже мой! Да что хотите, вон хоть Геракла, например… (В темном углу стоял пыльный гипсовый Геракл.) А еще лучше – вот сейчас разожжем печку и станем рисовать обнаженную натуру.
Я приколол кнопками бумагу и прилежно принялся за Геракла. Впервые приходилось копировать не плоскую картинку, а объемный предмет, и это оказалось так трудно! Никак не мог разместить этого здоровенного голого мужика на листе бумаги: он выпирал из него, и я бесконечно сбивал тряпкой угольный набросок, чтобы снова начать и снова запутаться. Отчаяние овладело мною, «беги, беги!» – зашептало трусливо…
И тогда пришел дивный старик (он еще, конечно, не был стариком, но с точки зрения моих тринадцати…). Огромный, с реденькой, просвечивающейся на впалых щеках светлой бородой, с горящими, как у Льва Толстого на репинском портрете, глазами, весь какой-то необыкновенный, – такого раз увидишь – и не забыть.
Это был Александр Алексеич Бучкури. Он подошел ко мне, спросил – кто я, откуда. Я сказал.
– Может быть, вам это неинтересно? – нахмурился, покивал на Геракла. – Подождите-ка…
И принес гипсовую лошадку с жеребенком.
«Ну, вот это другое дело, – подумал я, – это в момент…» Перевернув бумагу, бойко зашуршал угольком. Начал с головы, нарисовал шею, холку, и – ах! – линия спины, не дойдя до плавного изгиба на крупе, снова беспомощно ткнулась в край листа; милая, знакомая русская лошадка так же не пожелала уместиться в пределах бумаги, как и упрямый иноземец Геракл.
Запутавшись в пропорциях, я снова отчаянно запылил тряпкой, вспотел, скинул кожушок. И яростно чиркал, и ломал уголек, вгоняя непослушную лошадку в тесную площадь бумажного листа, и так, увлекшись, не услышал, как подошел Александр Алексеич и стал указывать на ошибки, поправлять.
– Ничего, ничего, – говорил баском, словно журчал. – Вот только ноги, вглядитесь… и голова… Впрочем, – он как-то странно, глухо засмеялся, забулькал горлом, – впрочем, с лошадиной головой, знаете ли, и опытные даже рисовальщики попадали впросак. Почему-то уменьшали. Вот и вы, сколько небось перевидали их в деревне-то, вспомните: крестьянская лошадка головаста, это вам не арабский скакун… А! Ну вот, видите, сразу все стало на место… отлично!
Мне так спокойно, так хорошо сделалось от его ласкового журчания. А главное: уж если опытные…
И я продолжал возиться с лошадкой, а все рисовали обнаженного натурщика. В этот вечер позировал Костя Михнюк, двадцатилетний, розовый, голубоглазый Аполлон, в зеленой с желтым кантом фуражке реального училища. Впоследствии он войдет в историю воронежской печати двадцатых годов как первый фоторепортер, как автор знаменитого портрета И. В. Мичурина – в шляпе, с папиросой в мундштучке, чуть прищурившийся от солнца, – портрета, обошедшего все журналы, газеты и школьные учебники. В девятнадцатом же Костя играл на скрипке, писал чувствительные, под Вертинского, стихи и всерьез собирался сделаться художником.
– Ну вот, – сказал Бучкури за моей спиной, – вот теперь славно. Еще бы ноги чуть потолще…
Но только я принялся поправлять рисунок, как вошел давешний старик с двумя буржуйскими бородами и сказал:
– Нуте, пожалуйте, Александр Алексеич, прошу-с!
И все поспешно поднялись и пошли за стариком. Костя живо соскочил с помоста, стал натягивать брюки. Я сидел, прилежно ширкал углем. Он позвал:
– Пойдемте, чего ж вы…
По темной, холодной каменной лестнице мы спустились в подземелье. Тут пахло рогожами и селедкой. Тусклая лампочка чуть мерцала над низкой сводчатой дверью; прыткое воображение рисовало пыточный застенок, палача с раскаленными добела клещами, инквизиторов в черных балахонах… Однако ничего этого не было: бородач выдавал по списку паек – две ржавые селедки и полкирпича липкого, с колючками, хлеба.
Я думал, что мне не полагается, потому что – новенький, наверно, еще не в списке. Но мне выдали и хлеб и селедку, причем завхоз строго поверх очков поглядел на меня и сказал:
– Имей в виду, кавалер: на три дня…
Так началось мое ученье в Художественных мастерских. Воспоминания об этом времени пестры и беспорядочны. Сперва я хотел выстроить их в маленькую повесть, – ведь такой сверкающий кусок жизни! – но ничего не получилось, не вышло никакого складу, а только лишь ряд образов, отдельные картинки, обрывки целого, или, как любят нынче говорить не по-русски, – фрагменты.
Сперва нас собиралось немного, человек пятнадцать, не больше. По возрасту, по своему месту в жизни мы были самые разные, – от немолодого уже, с проседью в пышных усах художника-любителя Баранова до нас с будущим воронежским архитектором Неведровым, тринадцатилетних мальчишек.
Помню Лосикова, вчерашнего офицера, краскома, отчисленного из армии по ранению. Он ходил в длинной кавалерийской шинели; нас, зеленых юнцов, называл сосунками, поглядывал с усмешкой.
Был меланхоличный, тихий, пожилой Черских (впоследствии он стал профессиональным художником), кажется, из чиновников. Впрочем, что такое понятие пожилой в глазах подростка? Я расскажу, как у меня получилось с Арсением Ридалем. Он – режиссер, музыкант, поэт, читал у нас историю театра. В облезлой шапочке, в куцем пальтишке, сшитом из шинели, в каких-то нелепых голубых обмотках и грубых солдатских («австрийских») башмаках, он казался мне если не стариком, то, во всяком случае, человеком достаточно пожилым. В начале двадцатых Ридаль уехал из Воронежа, но так на всю мою жизнь и запечатлелся в памяти: старик. И лишь недавно я узнал, что в ту пору ему было всего лишь двадцать шесть! Вот так зачисляем мы в старики, когда нам самим – тринадцать.
Стаховский был красивый, розовощекий, в буденовке и бушлате, командированный воинской частью в рисовальную школу. Богданов – железнодорожник из Отрожки, с копной непокорных волос, с мечтательным тонким лицом, влюбленный в классику настолько, что все женщины на его портретах получались похожими на Мону Лизу, а мужчины – на дюреровский автопортрет с цветком.
Затем еще Дубочкин был. Худенький, тщедушный, о незначительным кротким личиком, в одежде оперного разбойника: широченная черная шляпа, черный плащ до пят… Ах, если б еще пару пистолетов за пояс! А голосок тихий, робкий, и сам застенчив, как девица. Но что он представлял собою как художник – не помню совершенно.
На исходе зимы вдруг появился Яковлев – откуда-то из дальнего уезда, из захолустья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
– Но теперь, по нынешним временам, – вздохнул сослуживец, – может, и согласится. Тем более что мальчик ваш из деревни, возможна, значит, оплата, так сказать, натурой – картошечка, маслице…
И мы с Варечкой отправились к «академику».
Он жил где-то у Покровской церкви, возле Мясного базара. Нам открыла дверь уютная, чистенькая старушка в очках и черной кружевной наколке на зеленовато-седых волосах. На вопрос Варечки, дома ли товарищ Кожухов, сказала:
– Дома, пожалуйте-с.
И через ряд холодных комнат, заставленных какими-то сундуками и пыльной мебелью, провела нас к «академику».
И тут я разинул рот и, вероятно, так и не закрыл его в течение тех десяти минут, пока Варечка вела светский разговор с Кожуховым. Ослепленный сказочной роскошью убранства просторного Кожуховского кабинета, я обалдело пялил глаза на немыслимой величины ковер, на какие-то затейливые креслица и пудовые золотые рамы картин, изображавших полуголых и вовсе голых красавиц; на белую медвежью шкуру с настоящей свирепой мордой, с красной разинутой клыкастой пастью; на диковинные, аршинного роста вазы; на мольберт с неоконченным, видно, женским портретом (лишь тонкая розовая рука с лорнеткой была видна да чуть-чуть – плечо, а остальное скрывалось под серой тканью, небрежно накинутой на подрамник), и еще на множество предметов, мне совершенно незнакомых. И стоял столбом, ужасаясь своей дерзости: в овчинном кожушке, в мокрых валенках, с жалкой самодельной папкой – приперся на порог святилища…
Варечкин голос глухо звал откуда-то из черных глубин подземного царства: «Володя! Володя!»
– Ну, подойдите же, – со скукой и, как мне показалось, отвращением сказал «академик». – Покажите, что там у вас.
Что у меня!
Как-то враз, с невероятной, с беспощадной отчетливостью, уразумел вдруг, что ничего ведь у меня и нет: с десяток дурно срисованных и раскрашенных картинок… боже мой! Видно, пропадать мне сейчас, вот как глянет академик» на мою пачкотню да как закричит: «Вон отсюда, болван!»
А он, усатый, подтянутый, в военном френче, похожий скорее на офицера, чем на художника, небрежно полистал: «Очень миво, – прокартавил, – очень, очень непвохо…» – и посоветовал подать заявление в художественную школу.
Варечка робко спросила, хороши ли там преподаватели. «Академик» успокоил ее на этот счет, сказал, что преподаватели прекрасные, особенно Бучкури, который окончил Академию в классе Ильи Ефимыча Репина.
– Видишь, как тебе повезло, – радовалась Варечка, когда мы возвращались домой. – Будешь заниматься у репинского ученика, не у кого-нибудь…
Метель начала посвистывать еще ночью, а к утру разбушевалась в полную силу.
Я оделся, выпил кружку горячего морковного пойла, которое Варечка почему-то называла чаем, схватил ведра и побежал на реку к проруби. Таскать воду было моей обязанностью, водопровод не работал, замерзшие трубы только сипели.
Улица, на которой я жил, нынче называется улицей Дурова. Тусклым декабрьским днем, да еще в метель, дуровская усадьба выглядела фантастично. Занесенная снегом, страшно щерилась огромная голова Гаргантюа; зловеще скрипела полуразрушенная кровля китайской кумирни. Из-за высокого дощатого забора белым привидением торчала в снежном неистовстве, обломки рук простирая во мглу, античная богиня Артемида, или как там ее, – с глазами пустыми, мертвыми и с блаженной, раз навсегда окаменевшей улыбкой. Она равнодушно, беззлобно глядела, как по обледеневшей круче, громыхая железными ведрами, я весело скатывался к проруби.
После осеннего нашествия белых генералов истерзанный город остался без света и без воды. Темно было в Воронеже и холодно. Нерадостно. А я, видите ли, скатывался весело. И черт его знает, с чего это меня так распирало! Тогда не понимал, конечно, но нынче, с верхушки своих лет, вижу: от зеленой, беззаботной юности. В самом деле, кого в тринадцать лет не распирает радость жизни, все равно – легкой ли, трудной ли, – просто жизни.
Мне же, кроме всего, в тот памятный декабрьский день тысяча девятьсот девятнадцатого года предстояло еще идти поступать в художественную школу. Варечка сказала: «Натаскаешь воды – и ступай себе с богом». И как-то в мыслях моих так получалось, что вот натаскаю полную кадушку – и путь в художество сразу откроется.
До самого обеда ходил и ходил с ведрами мимо дуровского забора. И так хорошо, так уютно посвистывала метель… И странно, каменно улыбалась белая богиня.
Школа называлась «Художественные мастерские». Возле Каменного моста здание это и посейчас еще сохранилось – узкий краснокирпичный фасад, две колонны подъезда, полуциркульное большое окно второго этажа.
Я заявился туда часа в три, не зная, что с часу до пяти – перерыв, занятий нет. И как на дворе стояла стужа, метель, то завхоз мастерских, важный старик с диковинной бородой в виде двух в разные стороны торчащих веников, сжалился и разрешил посидеть в мастерской, подождать вечерних занятий.
Он ушел, оставил меня одного, с глазу на глаз с чудесами. И тут я, признаться, оторопел: кругом на мольбертах еще влажные, остро пахнущие масляной краской – холсты, холсты… А на них – боже ты мой, что на них! – мясистые женские тела – лиловые, зеленые, синие, кровяные (в этот день писали обнаженную натурщицу) ; на иных – гигантские картофелины, глиняные обливные корчаги, медные чайники, человеческие черепа…
И все – в невероятных, великанских размерах, в невероятном цельном цвете (синий так синий, желтый так желтый, без полутонов, без смешения красок), ревущий живописный поток. Молодость дерзала, дерзила, насмехалась, озоровала. Воронежские ребята притворялись французами – кубистами, дадаистами, супрематистами… Проще сказать – взбрыкивали, как телята на вешней травке.
А мне, тринадцатилетнему, возросшему в деревенской простоте, для кого звонкие имена Сезанна, Ван Гога, Дерена и Брака были лишь звуком пустым, – мне весь этот живописный шабаш был дик и непонятен. Я ведь так разумел: небо – голубое, трава – зеленая, тело – розовое, белое, коричневое. Все, как видишь, не мудрствуя. И вдруг эти голые женщины – фиолетовые, багряные, словно освежеванные тушки… Эти ноздрястые картофелины с кухни сказочных великанов… Эти нахальные, кривобокие корчаги…
Мне сделалось страшно, я уже подумывал бежать в свой холодный уголок на Мало-Садовой, и там, примостясь у скудной коптилки, разглядывать свои сокровища, срисовывать что-нибудь милое, понятное. Или старательно переписывать в особую тетрадь стихи из книги, взятой в Кольцовской библиотеке:
Если б вовремя к вам я прибыл,
Вы, мои отдаленные предки!
Вы собратом гордиться могли бы,
Оценили бы взор мой меткий…
Мне легко далась бы наука
Поджидать матерого тура.
Ах, я чувствую гибкость лука,
На плечах моих барсова шкура…
Голова кружилась от этих стихов! Еще немного – и я убежал бы позорно. Но начали собираться ученики, молодые художники, и сразу сделалось шумно. Появилась Наталья Ивановна, маленькая, очаровательная, в белом заячьем треухе. В ней я удивленно узнал ту, что новоявленные Матиссы так безжалостно изуродовали на фиолетовых и кровоточащих холстах. Она, сама художница, тут что-то вроде секретарши представляла собой: записала мою фамилию, выдала лист серой оберточной бумаги, уголек и сказала, что я принят и могу начинать.
– Что начинать?
– Рисовать, конечно, – засмеялась она.
– А что рисовать?
– Фу, боже мой! Да что хотите, вон хоть Геракла, например… (В темном углу стоял пыльный гипсовый Геракл.) А еще лучше – вот сейчас разожжем печку и станем рисовать обнаженную натуру.
Я приколол кнопками бумагу и прилежно принялся за Геракла. Впервые приходилось копировать не плоскую картинку, а объемный предмет, и это оказалось так трудно! Никак не мог разместить этого здоровенного голого мужика на листе бумаги: он выпирал из него, и я бесконечно сбивал тряпкой угольный набросок, чтобы снова начать и снова запутаться. Отчаяние овладело мною, «беги, беги!» – зашептало трусливо…
И тогда пришел дивный старик (он еще, конечно, не был стариком, но с точки зрения моих тринадцати…). Огромный, с реденькой, просвечивающейся на впалых щеках светлой бородой, с горящими, как у Льва Толстого на репинском портрете, глазами, весь какой-то необыкновенный, – такого раз увидишь – и не забыть.
Это был Александр Алексеич Бучкури. Он подошел ко мне, спросил – кто я, откуда. Я сказал.
– Может быть, вам это неинтересно? – нахмурился, покивал на Геракла. – Подождите-ка…
И принес гипсовую лошадку с жеребенком.
«Ну, вот это другое дело, – подумал я, – это в момент…» Перевернув бумагу, бойко зашуршал угольком. Начал с головы, нарисовал шею, холку, и – ах! – линия спины, не дойдя до плавного изгиба на крупе, снова беспомощно ткнулась в край листа; милая, знакомая русская лошадка так же не пожелала уместиться в пределах бумаги, как и упрямый иноземец Геракл.
Запутавшись в пропорциях, я снова отчаянно запылил тряпкой, вспотел, скинул кожушок. И яростно чиркал, и ломал уголек, вгоняя непослушную лошадку в тесную площадь бумажного листа, и так, увлекшись, не услышал, как подошел Александр Алексеич и стал указывать на ошибки, поправлять.
– Ничего, ничего, – говорил баском, словно журчал. – Вот только ноги, вглядитесь… и голова… Впрочем, – он как-то странно, глухо засмеялся, забулькал горлом, – впрочем, с лошадиной головой, знаете ли, и опытные даже рисовальщики попадали впросак. Почему-то уменьшали. Вот и вы, сколько небось перевидали их в деревне-то, вспомните: крестьянская лошадка головаста, это вам не арабский скакун… А! Ну вот, видите, сразу все стало на место… отлично!
Мне так спокойно, так хорошо сделалось от его ласкового журчания. А главное: уж если опытные…
И я продолжал возиться с лошадкой, а все рисовали обнаженного натурщика. В этот вечер позировал Костя Михнюк, двадцатилетний, розовый, голубоглазый Аполлон, в зеленой с желтым кантом фуражке реального училища. Впоследствии он войдет в историю воронежской печати двадцатых годов как первый фоторепортер, как автор знаменитого портрета И. В. Мичурина – в шляпе, с папиросой в мундштучке, чуть прищурившийся от солнца, – портрета, обошедшего все журналы, газеты и школьные учебники. В девятнадцатом же Костя играл на скрипке, писал чувствительные, под Вертинского, стихи и всерьез собирался сделаться художником.
– Ну вот, – сказал Бучкури за моей спиной, – вот теперь славно. Еще бы ноги чуть потолще…
Но только я принялся поправлять рисунок, как вошел давешний старик с двумя буржуйскими бородами и сказал:
– Нуте, пожалуйте, Александр Алексеич, прошу-с!
И все поспешно поднялись и пошли за стариком. Костя живо соскочил с помоста, стал натягивать брюки. Я сидел, прилежно ширкал углем. Он позвал:
– Пойдемте, чего ж вы…
По темной, холодной каменной лестнице мы спустились в подземелье. Тут пахло рогожами и селедкой. Тусклая лампочка чуть мерцала над низкой сводчатой дверью; прыткое воображение рисовало пыточный застенок, палача с раскаленными добела клещами, инквизиторов в черных балахонах… Однако ничего этого не было: бородач выдавал по списку паек – две ржавые селедки и полкирпича липкого, с колючками, хлеба.
Я думал, что мне не полагается, потому что – новенький, наверно, еще не в списке. Но мне выдали и хлеб и селедку, причем завхоз строго поверх очков поглядел на меня и сказал:
– Имей в виду, кавалер: на три дня…
Так началось мое ученье в Художественных мастерских. Воспоминания об этом времени пестры и беспорядочны. Сперва я хотел выстроить их в маленькую повесть, – ведь такой сверкающий кусок жизни! – но ничего не получилось, не вышло никакого складу, а только лишь ряд образов, отдельные картинки, обрывки целого, или, как любят нынче говорить не по-русски, – фрагменты.
Сперва нас собиралось немного, человек пятнадцать, не больше. По возрасту, по своему месту в жизни мы были самые разные, – от немолодого уже, с проседью в пышных усах художника-любителя Баранова до нас с будущим воронежским архитектором Неведровым, тринадцатилетних мальчишек.
Помню Лосикова, вчерашнего офицера, краскома, отчисленного из армии по ранению. Он ходил в длинной кавалерийской шинели; нас, зеленых юнцов, называл сосунками, поглядывал с усмешкой.
Был меланхоличный, тихий, пожилой Черских (впоследствии он стал профессиональным художником), кажется, из чиновников. Впрочем, что такое понятие пожилой в глазах подростка? Я расскажу, как у меня получилось с Арсением Ридалем. Он – режиссер, музыкант, поэт, читал у нас историю театра. В облезлой шапочке, в куцем пальтишке, сшитом из шинели, в каких-то нелепых голубых обмотках и грубых солдатских («австрийских») башмаках, он казался мне если не стариком, то, во всяком случае, человеком достаточно пожилым. В начале двадцатых Ридаль уехал из Воронежа, но так на всю мою жизнь и запечатлелся в памяти: старик. И лишь недавно я узнал, что в ту пору ему было всего лишь двадцать шесть! Вот так зачисляем мы в старики, когда нам самим – тринадцать.
Стаховский был красивый, розовощекий, в буденовке и бушлате, командированный воинской частью в рисовальную школу. Богданов – железнодорожник из Отрожки, с копной непокорных волос, с мечтательным тонким лицом, влюбленный в классику настолько, что все женщины на его портретах получались похожими на Мону Лизу, а мужчины – на дюреровский автопортрет с цветком.
Затем еще Дубочкин был. Худенький, тщедушный, о незначительным кротким личиком, в одежде оперного разбойника: широченная черная шляпа, черный плащ до пят… Ах, если б еще пару пистолетов за пояс! А голосок тихий, робкий, и сам застенчив, как девица. Но что он представлял собою как художник – не помню совершенно.
На исходе зимы вдруг появился Яковлев – откуда-то из дальнего уезда, из захолустья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26