https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

собака в репьях подошла, лениво обнюхала мое тряпье, убежала прочь. И вдруг – ясный розовый свет, и в тишине – не скажу чтоб музыка, но что-то вроде музыки, что-то как музыка, – так явственно, чисто в воображении, детские голоса, мощенный булыжником городской дворик, веселое заклинание: «Ехал Грека через реку»… И ее смех, нежный, чуть с хрипотцой…
Но Маргарита ли – главное в том кусочке моей воронежской жизни, о котором идет речь? Едва ли. Главным все-таки был гимназист Фришман.
В тяжелой теплой шинели, болезненный, бледный, некрасивый, с каким-то удивительно большим, костлявым и словно бы озябшим носом, из-за малого роста и совершенной непохожести на других гимназист этот выглядел странным, непонятным, но, очевидно, драгоценным предметом, раз уж его упаковали в такой надежный, дорогой футляр, каким была ваточная гимназическая шинель с роскошным, чуть ли даже не бобровым воротником.
За хилой спиной громыхал огромный ранец с серебристой, оленьего меха крышкой. В ранце лежали, конечно, учебники – задачник Верещагина, «Живое слово», география Баркова-Чефранова, – все без единого чернильного пятнышка, все новенькие, чистенькие, обернутые цветной бумагой, с прелестными выпуклыми штампованными картинками, которые изображали неправдоподобно ярких длиннобородых гномов в алых колпаках и полосатых чулках, ангелочков и Красных Шапочек. Однако не в этих дивных картинках и не в чистеньких тетрадках гимназиста таилось волшебство: оно было в его рисовальном альбомчике. Всякий день в нем появлялось повое чудо. Нынче это смуглый задумчивый мальчик, крутые кольца его вьющихся волос вычерчены карандашом так тонко, так кругло, как, может быть, в натуре и не бывает; и белый отложной воротничок рубашки лежит мягко, небрежно, чуть ли не ветерком колеблем… Кулачком подперев щеку, глядит мальчик задумчиво да странно так: и соколино зорко, но в то же время – сонно, невидяще. «Пушкин! Пушкин!» – радостно узнавали мы.
А назавтра – другое в альбоме, новые чудеса, и еще, и еще, всякий день. Одни мы узнавали – знаменитые лица (Петр Первый, Гоголь, дедушка Крылов), знаменитые сооружения (Эйфелева башня, Кремль, египетские сфинксы); но вдруг являлось такое в альбомчике, что дух захватывало, заставляло умолкать, столбенеть в недоумении и страхе: разинув клыкастый рот, косматый пеликан пожирал крохотных человечков; или какой-то темнолицый, полунагой старик с крючковатой бородою, в блестящем шлеме, сидел равнодушно, скучающе ковырялся копьецом в куче отрубленных голов, и еще другие головы лежали у его ног кругом, в черных лужах, на каменном плиточном полу, на ступенях лестницы, всюду…
Видя мою растерянность, Фришман снисходительно улыбался синеватыми губами и, указывая на людоеда, сообщал кратко: «Сатурн, пожирающий своих детей», а про старика с копьецом – и вовсе два слова: «Царь Ииуй». Но сколько непонятного, таинственного, жуткого таилось в этих двух словах!
Помните, я сказал: каторгой была гимназия. Что ж, она, верно, такой бы и окаменела в моей памяти, если б не Фришман. Его рисование открыло мне далеко не всем видимую дверь в удивительный мир художества. Он примирил меня с безрадостной гимназической и городской жизнью. Слабый, болезненный, именно он сумел разбить тяжелые цепи, какими я был прикован к ужасной каторжной тачке.
Непостижима сила художника!
Девятьсот шестнадцатый год завершился убийством Распутина. Из этой поры помню листы газет с белыми цензурными плешинами, бумажные марки с портретами царей (вместо серебряной монеты), новый кинотеатр (синематограф) с печальным названием «Увечный воин» (это где нынче «Пролетарий»), множество плакатов военного займа, (витязи в шеломах, боярышни в кокошниках), но главное – шушуканье, шушуканье везде – дома, на улице, в магазинах, в вагонах конки, на скамеечках скверов. Что-то с военными делами становилось неладно, недобрые слухи зловеще ползли – об измене, о проигранной войне, о близкой какой-то катастрофе…
С фронта, с «театра военных действий», как тогда говорили, приехал мой крестный Иван Дмитрич, теперь уже полковник, и мы с мамой пошли к нему в гости. Мне всегда было интересно в его небольшой квартире на Мало-Садовой, я с увлечением рассматривал развешанные по стенам картинки, листал многочисленные альбомы с открытками (он коллекционировал исторические и охотничьи сюжеты), любовался его охотничьим снаряжением.
В тот день, когда мы с мамой явились к крестному, у него были гости, пили чай, вели скучные разговоры: затянувшаяся война, нехватка продуктов, убийство Распутина. С оглядкой на дверь сообщались все новые и новые подробности – пирожные с ядом, шестнадцать пуль в теле и прочее. Меня это нисколько не интересовало, об отравленных пирожных и пулях где только не говорилось, мне было невтерпеж слушать пустопорожние разглагольствования собравшихся. Однако несколько странных слов крестного заставили навострить уши. Он сказал:
– Что ж вы хотите, господа, продали немцам Россию-то… Теперь вот-вот событий надо ждать.
И тут я узнал невероятное: Россию, оказывается, продала жена царя – императрица, востроносая дама с колючими глазами, чистокровная немка.
Когда мы возвращались домой, я спросил у мамы – почему же, если императрица такая негодяйка, ее не прогонят?
– Ах, боже ты мой! – встревожилась мама. – Раскричался на всю улицу…
Она решительно обрывала разговор, но мне еще и про события хотелось разузнать. И я спросил:
– А про какие события крестный сказал?
– Да ну тебя совсем! – с досадой отмахнулась мама.
Дома, на Мало-Чернавской, я пристал со своими вопросами к Шуре Макаревскому, гимназисту восьмого класса, жившему у нас «на хлебах».
– А ты что, – удивился он, – не знаешь, какие события?
Я сказал, что кабы знал, так не спрашивал бы.
– Эх ты, карапуз! – презрительно усмехнулся Шура. – Какие события… Да революция же, понял? Ре-во-лю-ци-я!
Но ничего такого не происходило, событий не оказывалось. Была масленица. На обложке журнала «Солнце России» в желто-багровых тонах красовалась щекастая баба с блюдом, полным дымящихся блинов. По всей России скакали яростные тройки, гремели бубенцы и колокольчики, шло великое гуляние. Правда, масленица девятьсот семнадцатого была куда потише против прежних. Но все равно, скакали с бумажными цветами в гривах, с гулкими погремками, и гуляющие на Большой Дворянской узнавали: серые в яблоках – богатого заводчика Рихард-Поле, вороные – барыни Хорошиловой, сычевские – гнедые. Снег взрывался под копытами храпящих рысаков, комьями летел к тротуару; лиловые, голубые, розовые сетчатые попоны трепетали, пластались за могучими крупами раскормленных, застоявшихся лошадей…
А все оставалось по-прежнему.
Учитель пения Филипп Капитоныч пробовал на уроке голоса, отбирал мальчиков для хора. В числе прочих и я оказался отобранным и даже особо отмеченным. «Ну, брат, и дискантище у тебя! – удивился Филипп Капитоныч. – Чистая дудка!»
На масленой неделе в гимназии был вечер. Старшеклассники с подвыванием декламировали апухтинского «Сумасшедшего» («Все васильки, васильки…») и «Сакью Муни» Мережковского, вещи обязательные для всех гимназических вечеров. Хор, и в нем я со своим пронзительным дискантом, под управлением Филиппа Капитоныча (он важный, в синем мундире, со шпагой, золотым эфесом торчащей из кармана), – сотней юных глоток взгремел «Многи лета, многи лета, православный русский царь!» А затем грянули серебряные трубы гимназического оркестра и закружились в вальсе, затопотали, заскакали в мазурке, запрыгали в полечке. И мне было грустно от того, что я маленький и толстый, что прелестные гимназистки не обращают на меня внимания, а какой-то тонконогий офицерик в сапожках с кокардочками на блестящих голенищах толкнул меня небрежно: «Ну-ка, посторонись, малыш…» И как же мне горько показалось, что я такой никому не нужный и неприметный в своей форменной курточке из прочной чертовой кожи; и что долго мне еще придется вырастать из нее, пока не сделаюсь большим, вот как франтоватый верзила-гимназист о нафиксатуаренным пробором, в стремительном вальсе пронесшийся мимо с белокурой «мерчаночкой», уж не с Маргаритой ли? Это светло-коричневое платьице… этот нежный запах фиалки… И что-то больно сжало в груди под серой курточкой, и сделалось трудно дышать.
Через несколько дней после гимназического вечера стало известно, что царь отрекся от престола, что в России началось то самое, о чем таинственно сказал мне Шура Макаревский: ре-во-лю-ци-я. Прошел слух, что Николай Второй арестован, что петроградские городовые прячутся на чердаках, что вместо полицейских заведена теперь народная милиция, которая именно тем и занимается, что вылавливает городовых и сажает их в тюрьмы.
Но пока это были только слухи. Какое-то время в городе у нас оставалось все по-прежнему: те же очереди у булочных, тот же великопостный звон в церквах, те же пленные-побирушки, и даже зверовидные жандармы у подъезда губернаторского дома – все те же.
Наконец и до нас докатилось. Исчезли городовые, пришли петроградские газеты, на шубах городских обывателей зацвели алые ленточки; Шура Макаревский на рукав гимназической шинели нацепил белую повязку народной милиции. В актовом зале нашей гимназии, на том месте, где вчера еще возвышался парадный портрет государя-императора в горностаевой мантии, нынче висела пустая рама: государя сволокли в подвал.
Ранняя весна девятьсот семнадцатого весело шумела митинговыми речами, криками «ура», духовыми оркестрами и голосистыми песнями, до этого запрещенными, крамольными, знакомыми большей частью лишь понаслышке. «Марсельеза» гремела всюду – на шествиях-демонстрациях (они в те годы назывались манифестациями), на митингах, на многочисленных собраниях.
А ведь я хорошо помнил, как однажды мама, любившая побренчать на пианино, купила на какой-то распродаже старые пьески для фортепьяно, переплетенные в толстую тетрадь, а там вдруг среди всяких невинных «молитв девы» и «полек-бабочек» оказался листок с нотами и словами «Марсельезы». Боже ты мой, что за тревога в доме поднялась! Причину ее я по малолетству не разумел – что ж такое, ноты и ноты; однако, прислушавшись к разговорам старших, уловил словечко «нелегальные». Листок с нотами был, оказывается, нелегальный, запрещенный. Встревоженные, испуганные, переговаривались с оглядкой: ну как дознаются? Что будет? О ту пору случившийся в доме Михаил Иваныч, наш сельский учитель, сказал загадочно, непонятно:
– За Можай угонят…
И помню, жутковато тогда мне сделалось: что за Можай? Где он? Возьмут действительно, да и угонят… И ведь, кажется, совсем недавно такие страхи мог вызвать нелегальный листок! А нынче горланили, не таясь, во всю глотку: «Мы не чтим золотого кумира, ненавистен нам царский чертог!» И алые бантики, алые ленточки всюду – на пальто, на шляпах, на картузах.
Возле бронзового Никитина митинги были особенно часты и многолюдны. Самого Ивана Савича разукрасили красными бантами. Весенний ветерок шевелил, трепал кумачовые ленты, и суровый памятник словно бы сам шевелился. Всюду только и слышалось: свобода! свобода! И всем было необыкновенно весело, все ликовали, а я по-прежнему каждое утро с неохотой тащился в распроклятую гимназию и никакой свободы и радости на себе не испытывал. Больше того, пошла полоса огорчений: именно в эти дни меня наказали за драку, а там и первая двойка украсила дневник.
Но, слава богу, подошли каникулы, и мы перебрались в деревню.
Лето семнадцатого года ознаменовалось страстью к рисованию. Альбомчик гимназиста манил попробовать собственные силы в искусстве изобразительном, – не выйдет ли и у меня так же. И, как при сочинительстве стихов вдруг разом возникла любовь к тетрадкам и чернилам, так и с желанием рисовать с первых же шагов увлек материал – дивные лепешечки акварельных красок, карандаши, толстые листы александрийской бумаги. Запах карандашной древесины прямо-таки опьянял, плотная бумага, раскатываясь из свитка, не шелестела, а издавала особый какой-то звон, от которого сердце заходилось в восторге. Вечером, засыпая, сладко было думать, что вот наступит утро и, отточив карандаш и отрезав от большого листа нужный мне кусочек, засяду за рисование. Но всякий раз, оставшись один на один с листком чистой бумаги, испытывал я странное чувство, похожее на страх: а получится ли? Это чувство на всю жизнь осталось, чистый лист и нынче, пишу ли, рисую ли, наводит оторопь; и даже когда уверен в себе – все равно привычный холодок страха внутри нет-нет да и кольнет: а вдруг?..
Летом семнадцатого я открыл несметное сокровище. Однако тут придется немного рассказать о чердаке. Я его темноты, его особенной тишины с детства боялся. Причиной этого, конечно, были и бабушкины россказни об авсенёвской мельнице, и то многое, что доводилось слышать от других: кто-то когда-то повесился на чердачных стропилах, к кому-то грабители проникли через слуховое оконце… Опять же в ненастье, бывало, прислушаешься ночью – боже ты мой, какая там кутерьма творится! Что-то хлопает, бухает, словно ходит кто по потолку, и так именно, как бабушка рассказывала, сквозь потолочные щели песок сыплется. Отец прислушается: «Опять дверцу запереть забыли…» Но поздно, темно, лезть на чердак ему, видно, неохота. «Ах, так это дверца, – успокаиваюсь, – всего лишь дверца…» Но вот – поздняя ночь, все спят, и обступают сомнения: а ну как не дверца? А ну как…
Там запах стоял удивительный – особенный, чердачный. Он шел от слежавшейся, пересохшей земли, от печного борова, от пучков мяты и связок веников, развешанных высоко, под самой крышей. Еще нагретым кровельным железом пахло и чем-то острым, не домашним, чуть ли не мышами. Словно корабельные снасти, тянулись, переплетались бесчисленные бельевые веревки. В распахнутое слуховое оконце виднелись зеленые верхушки деревьев, они раскачивались под ветром, ходили, как волны, и славно было воображать, что ты и впрямь на корабле и зеленое море под тобою;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я