Доступно магазин Водолей
«Ты чего? – удивился брат. – Ай отшахтерился?» – «Как сознательный рабочий класс и член Рекапе, – будто бы сказал Аким, – пришел я вас, темных сиволдаев, до мировой революции довесть, а то знаю я вас …» Он кашлял, задыхался, в нем жизнь чуть теплилась. Брат только головой покачал: «Водитель! Как на ногах-то еще держишься…» – «Меня, браток, с ног не сшибешь, – отвечал Аким. – Я злобой на буржуев сто лет проживу, не крякну!»
Он оказался великим охотником говорить длинные речи, – тогда в деревне это еще в новинку было, – и мужики определили его в председатели. А говорил он цветисто, кудряво, всегда с криком; мудреные слова: гегемония, эксплуатация, саботаж, пролетарьят, плутократия – так и летели с его языка.
И вот он вышел на крылечко и прокричал речь.
– Ат, дьявол! – восхищенно сказал сторож; прикрепив флаг, он не спешил слезать, сидел верхом на крыше. – Пра, дьявол! Чисто колесо – крутится, а спиц не видать…
Михаил Иваныч взмахнул руками, и школьники вразнобой запели: «Вставай, проклятьем заклейменный».
– Шагом марш! – скомандовал Аким. И мы шибко пошли в волость. Впереди шагал комбед Андрюша. Винтовку он взял на ремень, а в руках нес палку с прикрепленным к ней бордовым лоскутом: «Да здравствует красный Углянец!» Буквы кривили, проступившее масло окружало их темной каймой, но радость и гордость распирали меня: что ни говори, а это ведь было первое мое произведение, нужное обществу и признанное им.
Необыкновенно веселый, радостный разгуливался день. Дорога на Орлово, в волость, тянулась краем поля, вдоль ряда деревенских мельниц-ветрянок. Ровный, подувал прохладный ветерок, работа у мукомолов не стояла. Услышав песню, вылезали седобородые из причудливых своих крылатых убежищ, дивились на нас, на хлопающий под ветром красный флаг, рукой заслонясь от яркого солнца, долго глядели вслед.
А в Орлове – не то что в Углянце – было людно. На пыльной притоптанной площадке перед кирпичным домом бывшего волостного правления толпились пришедшие из других сел – из Тресвятского, Забугорья, Селиванова, Макарья, – все больше, как и углянские, школьники. И трепетали на ветерке скромные знамена, и даже, помнится, какой-то оркестр, составленный из гармониста, двух балалаек и мандолины, время от времени простодушно и радостно всплескивал над солнечной тишиной, заглушая будничную разноголосицу еще не привыкшей к новому празднику деревни.
Тут тоже оратор был – председатель волисполкома товарищ Попов, но он уже не с крылечка, не по-домашнему говорил, а служебно, стоя за столом, накрытым чистой холщовой скатертью. И фоном ему высилась красная кирпичная стена волостного Совета, украшенная небольшими портретами Ленина и Карла Маркса. Так же, как и Аким, он сыпал новыми, еще малопонятными словами, однако смысл речи улавливался не в пример легче, вразумительнее, и смысл этот вырвался наконец целиком в его последнем вскрике:
– Да здравствует мировая революция!
Затем нас повели в школу, где вместо парт были длинные столы, уставленные разномастными тарелками и блюдами со свежим, еще теплым хлебом. И две тихие, молчаливые старые девушки, чернички орловские, мобилизованные для этого случая волисполкомом, из черных, дымящихся чугунов угощали нас гусиной лапшой и как-то молитвенно, тоненькими голосками приговаривали: «Кушайте, деточки, кушайте, бог праздничка послал…»
Короток ноябрьский день. Пока мы слушали речи да угощались праздничным обедом, солнце пало к закату, и длинные тени легли на похолодавшую землю. Домой мы с Михаилом Иванычем добрались, когда уже совсем стемнело, в окнах затлели робкие, подслеповатые огоньки: жалели керосин, обходились каганцами.
Я сразу пустился увлеченно рассказывать – как весело шли, да как гармонисты играли, да про мировую революцию, да про лапшу, и как тетеньки смешно приговаривали, угощая. И так разошелся, так смешно, в лицах, представлял черничек, что и домашние смеялись: «Поля! Ну, вылитая Поля!» – «Ох, да это ж Матренушка!»
И тут вдруг с улицы дробно, дерзко забарабанили в окно. Я отдернул занавеску; там, в ночной черноте, мерцали чьи-то плоские и, как показалось, огромные лица, Отец пошел отпирать, в сенцах забухали тяжелые сапоги, и вот в комнату ввалились люди. Двое из них были чужие, незнакомые; один, похожий на Максима Горького, в черном потрепанном пальтишке с бархатным воротником, другой – помоложе, в скрипучей кожаной куртке; третий был Андрюша-комбед. Он кивнул на своих спутников и сказал коротко, как выстрелил:
– Чека.
– У вас находится гражданин Сычев? – строго спросил похожий на Горького.
– Нет, что вы, – сказал отец (мне показалось, что он побледнел). – Я его с прошлого лета не видал…
– А летом? Когда?
– Да уж не припомню точно, в июле, кажется.
– Он был у вас? Зачем?
– Просил кой-какие вещи припрятать.
– Что за вещи? – как-то сразу насторожился чекист.
– Не знаю, не могу сказать, я отказался прятать.
– Так… – задумчиво, с явным недоверием, протянул чекист. – Разрешите все-таки посмотреть у вас в доме.
Они ходили по комнатам, заглядывали под кровати, в шкафы, слазили на чердак. В моей комнатенке наткнулись на листки с чудовищными, изуродованными картинками Доре.
– Это кто же у вас малюет? – полюбопытствовали.
– Да вот, сынишка…
– Ишь ты! – одобрительно усмехнулся чекист, – Ну, давай, давай, дело хорошее.
Я стоял столбом, глупо улыбался.
В конце ноября белые мухи полетели, стала зима. А вместе с первым снегом в селе на постой расположилась войска. Три комнаты заняли в нашем доме под штаб и полковую канцелярию. И все сразу сделалось по-новому, по-военному, остро запахло сапогами, махоркой, мокрыми шинелями, оружейной смазкой. В эту новизну военную еще и машинка «ремингтон» входила совсем необыкновенно. Сухонькая строгая барышня, с лицом скорбным и как бы заплаканным, устроилась в моей комнатке за стареньким ломберным столом, за которым с тетрадками и бумажками своими испытал я столько восторга и отчаянья. Теперь она там по целым дням стучала на «ремингтоне».
Наконец решили все-таки, что мне надо продолжать ученье. Опять повезли в Воронеж и на этот раз устроили жить у крестного на Мало-Садовой. Однако дело с моим образованием и тут не пошло: гимназия хотя и существовала еще, но занятия в ней шли через пень-колоду, кое-как; здание не отапливалось, и гимназисты в холодных классах не столько сидели за учением, сколько согревались беготнёю и драками.
А в тихой и тоже холодной квартире, среди картинок на охотничьи сюжеты, крестный умирал медленно, мучительно. Он как приехал осенью из Углянца, так и слег, и вот уже какой месяц лежал, плевал кровью, и Варечка, испуганная, с покрасневшим носом, шептала маме, что врач сказал: «самое крайнее – до весны…»
Снова очутился я в деревне. И удивительно быстро промелькнула зима – в тесноте, с коптилкой, со стуком «ремингтона», с грохотом солдатских сапог, с метелями, оттепелями, с приятным ощущением своей свободы, своей воли делать все, что хочу.
Но мне ничего не хотелось. Я и тетрадки забросил и карандаши. Помогал отцу по двору, по хозяйству, – чистил коровий катух, таскал из обледенелого колодца воду, рубил дрова, отгребал снег. Зима стояла снежная, избы чуть ли не до крыш заметало, и не было для меня большего удовольствия, как после ночных буранов морозным розовым утром врубаться лопатой в сугробы, раскидывать голубоватые сахарные глыбы плотно слежавшегося снега.
Ранней весною снялись, ушли из села войска, сделалась тишина. Мама чисто-начисто отскоблила, вымыла полы. Опять водворился я в своем уголке, достал забытые тетрадки – и накатило…
Увлечение русской стариной, далекими образами, смутными ликами древней Руси. Застава богатырская (в травах могучих тяжкий скок гривастых коней), плач Ярославнин (седым мохом поросшие тесовые кровли Путивля), половецкое поле (синий вечер, низкая, зловещая луна, взъерошенные коршуны дерутся над холмами, где воины полегли, – убитые, но как бы живые)…
Гамаюн, птица вещая.
Деревянные столбы – идолы среди диких камней, как стража, а за ними – неоглядная синяя даль: леса, озера, реки…
Откуда все это пришло?
Да оттуда же, откуда и ко всем приходит: с картинки в хрестоматии, в старом журнале, с цветной открытки.
Из строчек стиха: «У лукоморья дуб зеленый…»
От меевских былин, от звонких баллад Алексея Толстого.
От самой природы нашей серединно-русской, что с детства окружала меня.
Я жил, очарованный призраками древности. Пытался сочинить стихи, и сочинял что-то такое, вроде:
Старик-гусляр у ног Перуна
Поет былину про поход.
И раздаются гуслей струны,
И молча слушает народ…
В это время моим учителем был Аполлон Коринфский, стихотворец, нынче мало кому известный, а в свое время, до революции, часто печатавшийся в иллюстрированных еженедельниках. Он писал сказы и бывальщины. В них «добры молодцы» были и «Русь святая», и «ой, да ты, детинушка». Все эти видом старорусские завитушки как из дырявого мешка сыпались, да только вместо подлинной Руси пялилась другая – фальшивая, сусальная. Но я тогда не понимал этого, Аполлона мне разъяснили вскоре, и я еще расскажу – как, при каких обстоятельствах.
Итак, накатило, и я строчил.
Между тем слухи о царских генералах, будто ведут они на красную Москву несметные казачьи полчища, бог весть откуда приползали к нам в деревню все чаще, все тревожнее. Кривой на один глаз, бывший сельский лавочник Семен Васильич, зайдя в потребиловку, подмигнул продавцу Будрецкому:
– Кончаются, стал быть, собачьи депутаты…
Сам мужик, Семен Васильич жил от мужиков в особицу, брил бороду и усы, одевался по-городскому. Скрывая кривой глаз, носил синие очки, но берег их, зря не трепал, появлялся в них лишь на людях.
Будрецкий, из польских беженцев, человек робкий, трепетный, боялся всех, а в лавке находился председатель сельской бедноты. Будрецкий испуганно глядел то на лавочника, то на председателя и не знал, как держаться.
– Добрешешься, сволочь! – сказал предкомбеда. – Шлепнуть бы тебя, гаду, да пули жалко…
Этот разговор я сам слышал, меня в тот день за чем-то посылали в лавку. Я сидел на крылечке и с интересом прислушивался к перебранке Семена Васильича с председателем.
– Об тебе, косой бугай, чека скучилась, – презрительно сплюнул Андрюша.
У лавочника внутри что-то протяжно захрипело, как испорченный бой в стенных часах.
– Че-ка! – захохотал, засипел. – Чеку еще какую-то придумали! Ты б, Андрюша, об своей об шкуре лучше поразмыслил бы, себя поберег. А то ведь не ровен час… В одну прекрасную время сымут тебя с мягкой постелюшки: «Эт-та вы, спросют, такой-сякой председатель оборватого комитету? В таком разе пожалуйте, господин-товарищ, за сарайчик…»
– А вот! – Андрюша побледнел, стукнул прикладом о грязный, захарканный пол. – Этого не видал?!
– Ах, дурашка! – потешался лавочник. – Так ведь у них же на твою ружье – танка железная! Артиллерия! Не-ет, друг, вам спроть них нипочем не выдюжить!
Я шел домой и раздумывал об услышанном. И, кажется, в первый раз вдруг сообразил, что древняя Русь, стишки, картинки – это так, это хорошо, но, верно, не миновать нам чего-то такого, о чем ползут слухи, что должно случиться неотвратимо.
Но что это будет? Война? Свои, русские, станут убивать своих же? Я знал, что русские русским рознь, одни за царя, белые, другие – за революцию, за Советы – красные. Как не знать! И что воюют они где-то за свои по-ли-ти-чес-ки-е платформы – и это мне было известно. Но дело-то все оказывалось в том, что до сих пор война происходила бог знает где, далеко, а тут вдруг – у нас, в Углянце! И, значит, пушки? И ужасные танки? Эти громадные железные чудища, похожие на допотопных ящеров или черепах… или нет, пожалуй, в нелепости своей вообще ни на что не похожие.
Я как-то видел картину в «Огоньке»: наступление английских танков на немецкие позиции. Вздыбленная бронированная махина, задрав кверху тупое рыло, ползет на железных гусеницах, слепо, страшно; немецкие солдатики в вильгельмовских, увенчанных копьевидными штырями касках, кидая ружья, бегут, потрясенные; раздавленная пушка – крохотная, игрушечная; колья проволочных заграждений – как спички… И все повержено, все сломлено железным дивом.
Все как во сне, как в бреду.
А кругом весна сияла.
На выгоне, на зеленой нежной муравке бабы расстилали беленые холсты. Синицы-иванки? весело перекликались в углянских садах. Близкие леса сиренево сквозили, еще не одетые. И зыбко над их прозрачностью, у самого горизонта, белела недостроенная колокольня Толшевского монастыря. Рыжий телок, задрав хвост, скакал, взмыкивал не своим голосом. И дым пахучий бесчисленных деревенских угольниц плоско, слоисто стлался, между яблонями, оберегая приземистые деревца от весенних заморозков.
И мужики ехали в поле пахать, истово принимались за вековечный свой труд – кормить стопятидесятимиллионную Россию. РСФСР – как она сейчас называлась. «Помирать будешь, а все равно – сей!» – так-то испокон веков старики говаривали.
Нынче же России выходило две: наша, где жили мы, где пахали углянские мужики и звонко, голосисто переговаривались бабы, расстилая беленые холсты, и другая – та, по которой двигались несметные казачьи полчища с артиллерией и даже танками, как уверял злобствующий лавочник.
И та, чужая, воинственная, грохочущая железом, полыхая зловещими заревами ночных пожаров, грозно шла на эту, нашу Россию затем, чтобы покорить ее, задавить, вернуть лавочнику его лавки, а миллионеру Сычеву – его табачную фабрику и проклятый автомобиль, из-за которого столько на селе было переломано оглобель и опрокинуто телег.
Невероятно…
А он, Сыч-то, оказывается, и в ус не дул: дерзко, ничуть не скрываясь, околачивался в городе и, надо думать, терпеливо поджидал нашествия генералов.
Всего лишь полгода прошло с того темного осеннего вечера, когда разыскивали его чекисты, а он, как ни в чем не бывало, среди бела дня бесцеремонно вваливается в наш дом, кричит простуженно, сипло:
– А-а, туды их мать! Думали, дискать, растоптали, уничтожили Сыча, ан – дулю-с!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Он оказался великим охотником говорить длинные речи, – тогда в деревне это еще в новинку было, – и мужики определили его в председатели. А говорил он цветисто, кудряво, всегда с криком; мудреные слова: гегемония, эксплуатация, саботаж, пролетарьят, плутократия – так и летели с его языка.
И вот он вышел на крылечко и прокричал речь.
– Ат, дьявол! – восхищенно сказал сторож; прикрепив флаг, он не спешил слезать, сидел верхом на крыше. – Пра, дьявол! Чисто колесо – крутится, а спиц не видать…
Михаил Иваныч взмахнул руками, и школьники вразнобой запели: «Вставай, проклятьем заклейменный».
– Шагом марш! – скомандовал Аким. И мы шибко пошли в волость. Впереди шагал комбед Андрюша. Винтовку он взял на ремень, а в руках нес палку с прикрепленным к ней бордовым лоскутом: «Да здравствует красный Углянец!» Буквы кривили, проступившее масло окружало их темной каймой, но радость и гордость распирали меня: что ни говори, а это ведь было первое мое произведение, нужное обществу и признанное им.
Необыкновенно веселый, радостный разгуливался день. Дорога на Орлово, в волость, тянулась краем поля, вдоль ряда деревенских мельниц-ветрянок. Ровный, подувал прохладный ветерок, работа у мукомолов не стояла. Услышав песню, вылезали седобородые из причудливых своих крылатых убежищ, дивились на нас, на хлопающий под ветром красный флаг, рукой заслонясь от яркого солнца, долго глядели вслед.
А в Орлове – не то что в Углянце – было людно. На пыльной притоптанной площадке перед кирпичным домом бывшего волостного правления толпились пришедшие из других сел – из Тресвятского, Забугорья, Селиванова, Макарья, – все больше, как и углянские, школьники. И трепетали на ветерке скромные знамена, и даже, помнится, какой-то оркестр, составленный из гармониста, двух балалаек и мандолины, время от времени простодушно и радостно всплескивал над солнечной тишиной, заглушая будничную разноголосицу еще не привыкшей к новому празднику деревни.
Тут тоже оратор был – председатель волисполкома товарищ Попов, но он уже не с крылечка, не по-домашнему говорил, а служебно, стоя за столом, накрытым чистой холщовой скатертью. И фоном ему высилась красная кирпичная стена волостного Совета, украшенная небольшими портретами Ленина и Карла Маркса. Так же, как и Аким, он сыпал новыми, еще малопонятными словами, однако смысл речи улавливался не в пример легче, вразумительнее, и смысл этот вырвался наконец целиком в его последнем вскрике:
– Да здравствует мировая революция!
Затем нас повели в школу, где вместо парт были длинные столы, уставленные разномастными тарелками и блюдами со свежим, еще теплым хлебом. И две тихие, молчаливые старые девушки, чернички орловские, мобилизованные для этого случая волисполкомом, из черных, дымящихся чугунов угощали нас гусиной лапшой и как-то молитвенно, тоненькими голосками приговаривали: «Кушайте, деточки, кушайте, бог праздничка послал…»
Короток ноябрьский день. Пока мы слушали речи да угощались праздничным обедом, солнце пало к закату, и длинные тени легли на похолодавшую землю. Домой мы с Михаилом Иванычем добрались, когда уже совсем стемнело, в окнах затлели робкие, подслеповатые огоньки: жалели керосин, обходились каганцами.
Я сразу пустился увлеченно рассказывать – как весело шли, да как гармонисты играли, да про мировую революцию, да про лапшу, и как тетеньки смешно приговаривали, угощая. И так разошелся, так смешно, в лицах, представлял черничек, что и домашние смеялись: «Поля! Ну, вылитая Поля!» – «Ох, да это ж Матренушка!»
И тут вдруг с улицы дробно, дерзко забарабанили в окно. Я отдернул занавеску; там, в ночной черноте, мерцали чьи-то плоские и, как показалось, огромные лица, Отец пошел отпирать, в сенцах забухали тяжелые сапоги, и вот в комнату ввалились люди. Двое из них были чужие, незнакомые; один, похожий на Максима Горького, в черном потрепанном пальтишке с бархатным воротником, другой – помоложе, в скрипучей кожаной куртке; третий был Андрюша-комбед. Он кивнул на своих спутников и сказал коротко, как выстрелил:
– Чека.
– У вас находится гражданин Сычев? – строго спросил похожий на Горького.
– Нет, что вы, – сказал отец (мне показалось, что он побледнел). – Я его с прошлого лета не видал…
– А летом? Когда?
– Да уж не припомню точно, в июле, кажется.
– Он был у вас? Зачем?
– Просил кой-какие вещи припрятать.
– Что за вещи? – как-то сразу насторожился чекист.
– Не знаю, не могу сказать, я отказался прятать.
– Так… – задумчиво, с явным недоверием, протянул чекист. – Разрешите все-таки посмотреть у вас в доме.
Они ходили по комнатам, заглядывали под кровати, в шкафы, слазили на чердак. В моей комнатенке наткнулись на листки с чудовищными, изуродованными картинками Доре.
– Это кто же у вас малюет? – полюбопытствовали.
– Да вот, сынишка…
– Ишь ты! – одобрительно усмехнулся чекист, – Ну, давай, давай, дело хорошее.
Я стоял столбом, глупо улыбался.
В конце ноября белые мухи полетели, стала зима. А вместе с первым снегом в селе на постой расположилась войска. Три комнаты заняли в нашем доме под штаб и полковую канцелярию. И все сразу сделалось по-новому, по-военному, остро запахло сапогами, махоркой, мокрыми шинелями, оружейной смазкой. В эту новизну военную еще и машинка «ремингтон» входила совсем необыкновенно. Сухонькая строгая барышня, с лицом скорбным и как бы заплаканным, устроилась в моей комнатке за стареньким ломберным столом, за которым с тетрадками и бумажками своими испытал я столько восторга и отчаянья. Теперь она там по целым дням стучала на «ремингтоне».
Наконец решили все-таки, что мне надо продолжать ученье. Опять повезли в Воронеж и на этот раз устроили жить у крестного на Мало-Садовой. Однако дело с моим образованием и тут не пошло: гимназия хотя и существовала еще, но занятия в ней шли через пень-колоду, кое-как; здание не отапливалось, и гимназисты в холодных классах не столько сидели за учением, сколько согревались беготнёю и драками.
А в тихой и тоже холодной квартире, среди картинок на охотничьи сюжеты, крестный умирал медленно, мучительно. Он как приехал осенью из Углянца, так и слег, и вот уже какой месяц лежал, плевал кровью, и Варечка, испуганная, с покрасневшим носом, шептала маме, что врач сказал: «самое крайнее – до весны…»
Снова очутился я в деревне. И удивительно быстро промелькнула зима – в тесноте, с коптилкой, со стуком «ремингтона», с грохотом солдатских сапог, с метелями, оттепелями, с приятным ощущением своей свободы, своей воли делать все, что хочу.
Но мне ничего не хотелось. Я и тетрадки забросил и карандаши. Помогал отцу по двору, по хозяйству, – чистил коровий катух, таскал из обледенелого колодца воду, рубил дрова, отгребал снег. Зима стояла снежная, избы чуть ли не до крыш заметало, и не было для меня большего удовольствия, как после ночных буранов морозным розовым утром врубаться лопатой в сугробы, раскидывать голубоватые сахарные глыбы плотно слежавшегося снега.
Ранней весною снялись, ушли из села войска, сделалась тишина. Мама чисто-начисто отскоблила, вымыла полы. Опять водворился я в своем уголке, достал забытые тетрадки – и накатило…
Увлечение русской стариной, далекими образами, смутными ликами древней Руси. Застава богатырская (в травах могучих тяжкий скок гривастых коней), плач Ярославнин (седым мохом поросшие тесовые кровли Путивля), половецкое поле (синий вечер, низкая, зловещая луна, взъерошенные коршуны дерутся над холмами, где воины полегли, – убитые, но как бы живые)…
Гамаюн, птица вещая.
Деревянные столбы – идолы среди диких камней, как стража, а за ними – неоглядная синяя даль: леса, озера, реки…
Откуда все это пришло?
Да оттуда же, откуда и ко всем приходит: с картинки в хрестоматии, в старом журнале, с цветной открытки.
Из строчек стиха: «У лукоморья дуб зеленый…»
От меевских былин, от звонких баллад Алексея Толстого.
От самой природы нашей серединно-русской, что с детства окружала меня.
Я жил, очарованный призраками древности. Пытался сочинить стихи, и сочинял что-то такое, вроде:
Старик-гусляр у ног Перуна
Поет былину про поход.
И раздаются гуслей струны,
И молча слушает народ…
В это время моим учителем был Аполлон Коринфский, стихотворец, нынче мало кому известный, а в свое время, до революции, часто печатавшийся в иллюстрированных еженедельниках. Он писал сказы и бывальщины. В них «добры молодцы» были и «Русь святая», и «ой, да ты, детинушка». Все эти видом старорусские завитушки как из дырявого мешка сыпались, да только вместо подлинной Руси пялилась другая – фальшивая, сусальная. Но я тогда не понимал этого, Аполлона мне разъяснили вскоре, и я еще расскажу – как, при каких обстоятельствах.
Итак, накатило, и я строчил.
Между тем слухи о царских генералах, будто ведут они на красную Москву несметные казачьи полчища, бог весть откуда приползали к нам в деревню все чаще, все тревожнее. Кривой на один глаз, бывший сельский лавочник Семен Васильич, зайдя в потребиловку, подмигнул продавцу Будрецкому:
– Кончаются, стал быть, собачьи депутаты…
Сам мужик, Семен Васильич жил от мужиков в особицу, брил бороду и усы, одевался по-городскому. Скрывая кривой глаз, носил синие очки, но берег их, зря не трепал, появлялся в них лишь на людях.
Будрецкий, из польских беженцев, человек робкий, трепетный, боялся всех, а в лавке находился председатель сельской бедноты. Будрецкий испуганно глядел то на лавочника, то на председателя и не знал, как держаться.
– Добрешешься, сволочь! – сказал предкомбеда. – Шлепнуть бы тебя, гаду, да пули жалко…
Этот разговор я сам слышал, меня в тот день за чем-то посылали в лавку. Я сидел на крылечке и с интересом прислушивался к перебранке Семена Васильича с председателем.
– Об тебе, косой бугай, чека скучилась, – презрительно сплюнул Андрюша.
У лавочника внутри что-то протяжно захрипело, как испорченный бой в стенных часах.
– Че-ка! – захохотал, засипел. – Чеку еще какую-то придумали! Ты б, Андрюша, об своей об шкуре лучше поразмыслил бы, себя поберег. А то ведь не ровен час… В одну прекрасную время сымут тебя с мягкой постелюшки: «Эт-та вы, спросют, такой-сякой председатель оборватого комитету? В таком разе пожалуйте, господин-товарищ, за сарайчик…»
– А вот! – Андрюша побледнел, стукнул прикладом о грязный, захарканный пол. – Этого не видал?!
– Ах, дурашка! – потешался лавочник. – Так ведь у них же на твою ружье – танка железная! Артиллерия! Не-ет, друг, вам спроть них нипочем не выдюжить!
Я шел домой и раздумывал об услышанном. И, кажется, в первый раз вдруг сообразил, что древняя Русь, стишки, картинки – это так, это хорошо, но, верно, не миновать нам чего-то такого, о чем ползут слухи, что должно случиться неотвратимо.
Но что это будет? Война? Свои, русские, станут убивать своих же? Я знал, что русские русским рознь, одни за царя, белые, другие – за революцию, за Советы – красные. Как не знать! И что воюют они где-то за свои по-ли-ти-чес-ки-е платформы – и это мне было известно. Но дело-то все оказывалось в том, что до сих пор война происходила бог знает где, далеко, а тут вдруг – у нас, в Углянце! И, значит, пушки? И ужасные танки? Эти громадные железные чудища, похожие на допотопных ящеров или черепах… или нет, пожалуй, в нелепости своей вообще ни на что не похожие.
Я как-то видел картину в «Огоньке»: наступление английских танков на немецкие позиции. Вздыбленная бронированная махина, задрав кверху тупое рыло, ползет на железных гусеницах, слепо, страшно; немецкие солдатики в вильгельмовских, увенчанных копьевидными штырями касках, кидая ружья, бегут, потрясенные; раздавленная пушка – крохотная, игрушечная; колья проволочных заграждений – как спички… И все повержено, все сломлено железным дивом.
Все как во сне, как в бреду.
А кругом весна сияла.
На выгоне, на зеленой нежной муравке бабы расстилали беленые холсты. Синицы-иванки? весело перекликались в углянских садах. Близкие леса сиренево сквозили, еще не одетые. И зыбко над их прозрачностью, у самого горизонта, белела недостроенная колокольня Толшевского монастыря. Рыжий телок, задрав хвост, скакал, взмыкивал не своим голосом. И дым пахучий бесчисленных деревенских угольниц плоско, слоисто стлался, между яблонями, оберегая приземистые деревца от весенних заморозков.
И мужики ехали в поле пахать, истово принимались за вековечный свой труд – кормить стопятидесятимиллионную Россию. РСФСР – как она сейчас называлась. «Помирать будешь, а все равно – сей!» – так-то испокон веков старики говаривали.
Нынче же России выходило две: наша, где жили мы, где пахали углянские мужики и звонко, голосисто переговаривались бабы, расстилая беленые холсты, и другая – та, по которой двигались несметные казачьи полчища с артиллерией и даже танками, как уверял злобствующий лавочник.
И та, чужая, воинственная, грохочущая железом, полыхая зловещими заревами ночных пожаров, грозно шла на эту, нашу Россию затем, чтобы покорить ее, задавить, вернуть лавочнику его лавки, а миллионеру Сычеву – его табачную фабрику и проклятый автомобиль, из-за которого столько на селе было переломано оглобель и опрокинуто телег.
Невероятно…
А он, Сыч-то, оказывается, и в ус не дул: дерзко, ничуть не скрываясь, околачивался в городе и, надо думать, терпеливо поджидал нашествия генералов.
Всего лишь полгода прошло с того темного осеннего вечера, когда разыскивали его чекисты, а он, как ни в чем не бывало, среди бела дня бесцеремонно вваливается в наш дом, кричит простуженно, сипло:
– А-а, туды их мать! Думали, дискать, растоптали, уничтожили Сыча, ан – дулю-с!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26