Отличный магазин Wodolei
– Задыхающийся труп, жалкие останки человека! Да ведь она…»Он задохнулся от волнения и счастья, что в жизни своей нашел ее – единственную, ту, что с юношеских лет иначе и не воображал, как парящей на недосягаемой небесной высоте, у самого престола господня, окруженной сиянием бесчисленного сонма рафаэлевых херувимов. Какая непостижимая красота, какая святость!А в порванных письмах – грубые и тусклые, невыразительные слова: «был бы счастлив увидеть Вас», «храню воспоминание о наших встречах», «моя мечта – быть с Вами, глядеть на Вас».. Слова, слова, жалкие обрывки жалкого чувства!
В самом деле, какими словами можно было выразить то восхищение и ту благодарность, когда месяца четыре назад, вскоре после его письма, где он впервые сказал откровенно о серьезности своего недуга, – на пороге его комнаты появился вдруг знакомый малый с известием, что «барышня приехамши, они тут, в Воронеже, и просят написать, можно ль прийтить?» А незадолго перед тем Никитин чуть ли не со слезами читал ее письмо, в котором она умоляла его разрешить ей приехать и ухаживать за ним, быть его сиделкой. Не было меры благородству и душевному величию этой девушки!– Спасибо, спасибо, любезный, – сказал Иван Савич посыльному. – Передай барышне, что я ей напишу.– Пожалуйте ответ, – сказал малый, – барышня велели, чтоб беспременно был ответ.– Видишь ли, – смутился Иван Савин, – я, кажется, сейчас и написать-то не в состоянии… Ты мне скажи, где барышня квартирует, я ей напишу непременно.Малый назвал улицу, имя домовладельца и ушел.Но Иван Савич так и не написал ей, не хватило решимости сказать: «Не приходите! То, что вы увидите, – страшно».И она уехала, не только не обидевшись, как на ее месте поступила бы любая женщина, но даже передав ему перед отъездом небольшое письмецо, в котором было столько любви и чуткости. «Милый друг, – писала она, – я догадываюсь о причинах Вашего нежелания видеть меня сейчас, и мне, конечно, немножко больно, но не то, что Вы не хотите, чтоб я была подле Вас, а то, что, во-первых, думаете, что мне будет тяжела обязанность сиделки, а во-вторых, что ставите под сомнение мою твердую решимость не обращать внимания на всяческие толки и пересуды, могущие возникнуть в результате наших встреч. Одно могу сказать: папа́ знает, куда и зачем я поехала, а до остальных мне, видит бог, дела нет. Ну, не будем более говорить об этом, Ваша воля для меня – закон. Скорее, скорее поправляйтесь и приезжайте к нам хотя бы и полубольным. На этот раз мы все Вас приглашаем, и я, и папа, и сестры. Слышите? Приезжайте, мы ждем Вас. Ваша Н.».Письмо было передано самой Натальей Антоновной через Анюту, когда Никитин спал. Потом Анюта рассказывала Ивану Савичу об этом посещении, по-женски восхищаясь нарядами барышни, с мельчайшими подробностями описывая их – какая шляпка, да какая тальма («одних кружев целковых на пятьдесят, ведь это ж обдумать!»), да какие перчаточки с серебряными застежками, да сережки, да ридикюль…Иван Савич жадно слушал эти простодушные рассказы, в которых переплетались описания каких-нибудь манжеток и рюшей с Наташиными словами, забавно и трогательно звучащими в Анютиной передаче. Как грубо, невежливо показалось ему то, что он не ответил на последнюю записку, заставил Наташу мучиться, бог знает что предполагать… «Сейчас же, сию минуту надо написать ей, объяснить, извиниться!» Иван Савич потянулся к тумбочке, чтобы взять листок бумаги и карандаш, но не нашел ни того, ни другого. Аккуратным рядком стояли лекарства – флаконы, коробочки с облатками, пакетики, а бумаги не было. Аптечные ярлыки – желтые, голубые, розовые, сложенные стопочкой и перевязанные гарусной ниткой, преспокойно лежали подле этой микстурной и облаточной батареи, а бумаги не было. Вот эта Анюта! Всякий раз, забегая к Ивану Савичу, она долгом своим почитала навести порядок на тумбочке – смахнуть крошки, переменить воду в стакане, сдвинуть в рядок флаконы и коробочки и обязательно при этом засовывала куда-нибудь нужную книгу, бумагу, карандаш…– Анюта! – нетерпеливо позвал Никитин. – Анюта!«Ах, боже мой! – сокрушался он. – Скорее, скорее надо написать, отослать сегодня же!»Превозмогая боль и слабость, Иван Савич поднялся с дивана, кое-как добрел до стола; задыхаясь от утомления, дрожащей рукой принялся писать, оправдываться: «Не писал потому, что позабыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома…» Жалкая отговорка: забыл! Как можно забыть? Да и не забыл вовсе, отлично помнил, но что же иначе сказать в свое оправдание? Неужто правду? «Я умираю, я страшен, я не хочу, чтобы вы видели меня таким!»«Ложь во спасение», – любил говаривать матери вконец изолгавшийся в своих пьяных спекуляторских махинациях батенька. Мамаша вздыхала: «Враки что собаки, в одиночку не ходят, одна заюжит, другая прибежит!» Вот уж истина-то! Соврав, что запамятовал фамилию домовладельца, на этом не остановился: «Голова моя еще слаба, я все забыл». Все! Как бы не так! Вчера проверял магазинные счета, – все до крошечки, любая расписка, щербатая копейка – все, все в памяти. «Враки что собаки!» Даже чистейшая правда последних строк («буду тогда только счастлив, когда буду иметь возможность видеть Вас»), даже и эта жалкая правда заканчивается ложью; Никитин пишет: «Быть может скоро!» – а знает, что – никогда, что смерть уже бродит где-то около, заглядывает по ночам в чисто вымытые окошки дома на Кирочной: где, мол, тут этот Иван Савич?Коротенькое письмецо, в котором трижды повторенная «ложь во спасение», запечатано наконец, его надобно скорее, скорее на почту.– Анюта! – зовет Иван Савич. – Анюта-а!
Ему кажется, что он кричит, что стекла в доме дрожат от его крика, а на самом деле это всего лишь свистящий шепот, который и в соседней-то комнате едва ли слышен.В открытую форточку доносятся чьи-то голоса, среди которых он различает и Анютин голос. Собравшись у ворот, бабы судачат, слушают Анютины рассказы про барышню, что приезжала к Ивану Савичу; затем что-то про свадебную гульбу у купцов Копенкиных, которая обошлась в пять тысяч; что-то про какие-то чудеса, происшедшие у мощей святителя Тихона.– Анюта… – шепчет Никитин. – Анюта…
Она явилась, когда уже наступил вечер и было поздно идти на почту.– Иван Савич, голубчик! – вскрикнула она, увидев его сидящим, беспомощно повалившимся головой на стол; ей показалось, что что-то страшное случилось с ним, что он умер.– Голубчик! Голубчик! – испуганно лепетала Анюта, гладя Ивана Савича по спине, пытаясь заглянуть ему в лицо.– Трещотка! – с неожиданной силой оттолкнул ее Никитин. – Трещотка, сорока! Я кричал, кричал, а ты…– Господи! – ахнула Анюта. – Да вы бы в стаканчик постучали!– «В стаканчик»! – раздраженно передразнил ее Никитин. – Вот возьми письмо, и чтоб завтра с первой почтой… И уйди, пожалуйста… Уйди! Видеть тебя не могу… вас всех не могу! – поправился он.– Ох, да что ж это… – начала было Анюта, но Иван Савич сердито махнул рукой, и она ушла обиженная, вытирая фартуком слезы и бормоча какие-то жалкие слова оправдания.В июне и в начале июля были еще два письма от Наташи. На первое Иван Савич ответил довольно пространно, много рассказывая о своей болезни. Письмо было написано спокойно, сдержанно, может быть, даже чуть суховато. Скучная рассудительность проглядывала в ином месте (о неудобстве в его теперешнем положении жить в деревне, где нет ни доктора, ни аптеки), в ином – равнодушие, холодное сетование на пустяки (журналы приходят неаккуратно, тогда как это единственная его отрада). В таком спокойствии, в такой рассудительности чувствовалась какая-то отрешенность от жизни, смирение перед неотвратимостью того, что должно случиться.Последнее же письмо, помеченное седьмым числом июля, было откровенным признанием окончательного поражения («я покорился, молчу и принимаю лекарства») и прощанием навсегда («от всей души желаю Вам здоровья и счастья»).Натали отгадала подлинный смысл последних писем Никитина и мысленно простилась с ним.
А ему вдруг стало легче.Он начал чаще прогуливаться, изредка выезжал за город. У него появилась надежда на спасение (он говорил: «Надеждишка») и вместе с нею – неутолимая жажда жизни. Боли в груди ослабли, легче стало дышать, но какая-то немощь все еще сковывала его тело, и было непонятно – почему же не возвращаются силы?После короткой прогулки ноги наливались свинцом, плохо слушались руки, тянуло прилечь. Он присаживался где-нибудь на солнышке, с наслаждением отдыхая и думая все об одном: жить! жить! И часто разглядывал свои руки: сколько бы еще сделали они, эти широкие в кости, с набухшими жилами, большие и когда-то сильные, мужицкие руки! Все равно – писать ли стихи, вилами ворочать ли, мешки ли с овсом таскать, – все равно, лишь бы работать, дышать, чувствовать жизнь.Жизнь! Как же Иван Савич любил ее.Но облегчение было недолгим. «Надеждишка», вспыхнувшая в нем, вскоре угасла. Снова ночами слышалась ему беззвучная поступь той, что ждала терпеливо, пустыми, мертвыми глазами заглядывая в окно.Казалось, не было видимой причины отчаиваться, помышлять о смерти: прекратилась изнурительная лихорадка, кашель не так изматывал, как прежде, тупая, жестокая боль в груди сменилась легким иголочным покалываньем. И доктор, постукивая по ребрам, хвалил, подбадривал:– Вот какие мы стали молодцы! Так-так… еще вздохните… Отлично!Но когда Михаил Федорыч спросил его – так ли уж в самом деле хорошо и можно ли надеяться на счастливый исход, он поджал губы и, отведя глаза в сторону, сказал:– Месяца два в лучшем случае. Наша с вами обязанность сейчас поддерживать в нем уверенность, надежду на выздоровление. А впрочем, – добавил он, – все в божьей воле.– А знаете ли, – де-Пуле значительно поглядел на доктора, – знаете ли, я заметил у него благоприятные симптомы: он пишет!– Вот как? – удивился доктор. – Это действительно…Присутствовавший при этом разговоре Савва сказал:– Надо быть, выдюжит, наша порода крепкая.И всем им мнилось, что они отлично понимают состояние Никитина: доктор руководствовался своими медицинскими познаниями, Михаил Федорыч видел благоприятные симптомы, Савва просто гордо верил в неуязвимость и силу своей породы. И так или иначе, все они надеялись. Но сам Иван Савич знал твердо, что тянувшееся весь август облегчение – не более как передышка, что «надеждишка» его есть самообман. Причина такой мрачной уверенности заключалась как раз в том, что Михаил Федорыч считал благоприятными симптомами: его письменные занятия.Раза два де-Пуле заставал Ивана Савича за писанием: привалившись спиной к поставленным торчмя подушкам, он что-то быстро набрасывал на листке бумаги, однако, завидев Михаила Федорыча, проворно прятал бумагу под одеяло.Но что же он писал?В рассветном сумраке валялись на полу клочки того, что было написано вечером: одно из бесчисленных неотправленных писем.Почему же не удавались ему эти письма?Почему он не мог говорить с Наташей так, как прежде, – с ласковой простотой, с человеческой нежностью?Почему?Он знал. Умирающий, он простился с ней навсегда, а сейчас, как воскресший Лазарь, встал из гроба – страшный, уже однажды бывший мертвым, и вот, как бы оживший, ходит, движется, говорит, неотличимый от других, воистину живых людей…Но эти комья могильной земли, прилипшей к савану! Этот мертвый, душный запах склепа!Для него, полумертвого, и она была, как призрак, как тень, являвшаяся в видениях из мира несуществующего. Как выдуманная литературная героиня – с ее самоотверженностью, с ее высоким благородством, с ее нравственной недосягаемостью – как Антигона, как орлеанская девственница, как Мадонна… Потому-то и страсти подлинной, живой, человеческой не было у него. Потому-то и то, что он писал ей, оказывалось или холодным, как лед, или ненатурально-развязным.И он рвал эти неоконченные письма, как прежде, случалось, рвал неудавшиеся стихи.Как были порваны наброски к поэме о городском голове.
Между тем желтела, подергивалась ржавчиной листва. Мерно постукивал маятник, ведя счет ускользающим минутам, укорачивая дни, сокращая время жизни. Кончился август, кончилась передышка, и снова болезнь повалила Ивана Савича на опостылевший диван.И потянулись безотрадные дни и изнурительные, долгие, бессонные ночи с темной путаницей мыслей, с вереницей воспоминаний, с тяжкой тоской ожидания рассвета.Недуг вернулся нежданно, в одночасье. Двадцать девятого августа Иван Савич проснулся необыкновенно рано с тревожной и вместе радостной мыслью о каком-то предстоящем очень важном и значительном деле. В верхних стеклах окон голубело ясное небо, слегка уже по-осеннему побледневшее; под свежим утренним ветерком беззвучно трепетали, тронутые багрянцем, листочки тополя. Хитрейшим узором разукрашивали занавеску стебли разросшейся в карачунском обливном горшке розовой травки. И стояла успокоительная тишина, в которой рассудок легко и быстро скинул путы болезненного сна, и неясная мысль о предстоящем деле приобрела зримые очертания.На днях прибыли долгожданные книжки «Воронежской беседы», и Никитин как бы заново перечитал своего «Семинариста». Повесть была написана так скоро, что он, сочиняя ее, не успел привыкнуть к рукописи. Лихорадочная быстрота работы опьяняла. Обычная сдержанность покинула Ивана Савича, он писал, смеясь и плача. Последние страницы доконали его, он слег, обессиленный.Затем «Семинарист» отправился в длительное странствие: сперва по цензурным мытарствам, потом – полгода – в типографии, и Иван Савич словно бы отошел от повести в сторону, изредка лишь вспоминая о ней в письмах, – то тревожась за ее судьбу в цензурных застенках, то сетуя на задержку в печати. И потому, что готовая рукопись и дня не полежала на его столе, а сразу же ушла в Москву, он как-то и не привык думать о повести как о своем произведении и не представлял себе ее художественной красоты.И вот, перечитав «Семинариста» в сборнике, он понял, как крепка и художественно совершенна его проза и как много еще надобно рассказать читателю именно прозой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
В самом деле, какими словами можно было выразить то восхищение и ту благодарность, когда месяца четыре назад, вскоре после его письма, где он впервые сказал откровенно о серьезности своего недуга, – на пороге его комнаты появился вдруг знакомый малый с известием, что «барышня приехамши, они тут, в Воронеже, и просят написать, можно ль прийтить?» А незадолго перед тем Никитин чуть ли не со слезами читал ее письмо, в котором она умоляла его разрешить ей приехать и ухаживать за ним, быть его сиделкой. Не было меры благородству и душевному величию этой девушки!– Спасибо, спасибо, любезный, – сказал Иван Савич посыльному. – Передай барышне, что я ей напишу.– Пожалуйте ответ, – сказал малый, – барышня велели, чтоб беспременно был ответ.– Видишь ли, – смутился Иван Савин, – я, кажется, сейчас и написать-то не в состоянии… Ты мне скажи, где барышня квартирует, я ей напишу непременно.Малый назвал улицу, имя домовладельца и ушел.Но Иван Савич так и не написал ей, не хватило решимости сказать: «Не приходите! То, что вы увидите, – страшно».И она уехала, не только не обидевшись, как на ее месте поступила бы любая женщина, но даже передав ему перед отъездом небольшое письмецо, в котором было столько любви и чуткости. «Милый друг, – писала она, – я догадываюсь о причинах Вашего нежелания видеть меня сейчас, и мне, конечно, немножко больно, но не то, что Вы не хотите, чтоб я была подле Вас, а то, что, во-первых, думаете, что мне будет тяжела обязанность сиделки, а во-вторых, что ставите под сомнение мою твердую решимость не обращать внимания на всяческие толки и пересуды, могущие возникнуть в результате наших встреч. Одно могу сказать: папа́ знает, куда и зачем я поехала, а до остальных мне, видит бог, дела нет. Ну, не будем более говорить об этом, Ваша воля для меня – закон. Скорее, скорее поправляйтесь и приезжайте к нам хотя бы и полубольным. На этот раз мы все Вас приглашаем, и я, и папа, и сестры. Слышите? Приезжайте, мы ждем Вас. Ваша Н.».Письмо было передано самой Натальей Антоновной через Анюту, когда Никитин спал. Потом Анюта рассказывала Ивану Савичу об этом посещении, по-женски восхищаясь нарядами барышни, с мельчайшими подробностями описывая их – какая шляпка, да какая тальма («одних кружев целковых на пятьдесят, ведь это ж обдумать!»), да какие перчаточки с серебряными застежками, да сережки, да ридикюль…Иван Савич жадно слушал эти простодушные рассказы, в которых переплетались описания каких-нибудь манжеток и рюшей с Наташиными словами, забавно и трогательно звучащими в Анютиной передаче. Как грубо, невежливо показалось ему то, что он не ответил на последнюю записку, заставил Наташу мучиться, бог знает что предполагать… «Сейчас же, сию минуту надо написать ей, объяснить, извиниться!» Иван Савич потянулся к тумбочке, чтобы взять листок бумаги и карандаш, но не нашел ни того, ни другого. Аккуратным рядком стояли лекарства – флаконы, коробочки с облатками, пакетики, а бумаги не было. Аптечные ярлыки – желтые, голубые, розовые, сложенные стопочкой и перевязанные гарусной ниткой, преспокойно лежали подле этой микстурной и облаточной батареи, а бумаги не было. Вот эта Анюта! Всякий раз, забегая к Ивану Савичу, она долгом своим почитала навести порядок на тумбочке – смахнуть крошки, переменить воду в стакане, сдвинуть в рядок флаконы и коробочки и обязательно при этом засовывала куда-нибудь нужную книгу, бумагу, карандаш…– Анюта! – нетерпеливо позвал Никитин. – Анюта!«Ах, боже мой! – сокрушался он. – Скорее, скорее надо написать, отослать сегодня же!»Превозмогая боль и слабость, Иван Савич поднялся с дивана, кое-как добрел до стола; задыхаясь от утомления, дрожащей рукой принялся писать, оправдываться: «Не писал потому, что позабыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома…» Жалкая отговорка: забыл! Как можно забыть? Да и не забыл вовсе, отлично помнил, но что же иначе сказать в свое оправдание? Неужто правду? «Я умираю, я страшен, я не хочу, чтобы вы видели меня таким!»«Ложь во спасение», – любил говаривать матери вконец изолгавшийся в своих пьяных спекуляторских махинациях батенька. Мамаша вздыхала: «Враки что собаки, в одиночку не ходят, одна заюжит, другая прибежит!» Вот уж истина-то! Соврав, что запамятовал фамилию домовладельца, на этом не остановился: «Голова моя еще слаба, я все забыл». Все! Как бы не так! Вчера проверял магазинные счета, – все до крошечки, любая расписка, щербатая копейка – все, все в памяти. «Враки что собаки!» Даже чистейшая правда последних строк («буду тогда только счастлив, когда буду иметь возможность видеть Вас»), даже и эта жалкая правда заканчивается ложью; Никитин пишет: «Быть может скоро!» – а знает, что – никогда, что смерть уже бродит где-то около, заглядывает по ночам в чисто вымытые окошки дома на Кирочной: где, мол, тут этот Иван Савич?Коротенькое письмецо, в котором трижды повторенная «ложь во спасение», запечатано наконец, его надобно скорее, скорее на почту.– Анюта! – зовет Иван Савич. – Анюта-а!
Ему кажется, что он кричит, что стекла в доме дрожат от его крика, а на самом деле это всего лишь свистящий шепот, который и в соседней-то комнате едва ли слышен.В открытую форточку доносятся чьи-то голоса, среди которых он различает и Анютин голос. Собравшись у ворот, бабы судачат, слушают Анютины рассказы про барышню, что приезжала к Ивану Савичу; затем что-то про свадебную гульбу у купцов Копенкиных, которая обошлась в пять тысяч; что-то про какие-то чудеса, происшедшие у мощей святителя Тихона.– Анюта… – шепчет Никитин. – Анюта…
Она явилась, когда уже наступил вечер и было поздно идти на почту.– Иван Савич, голубчик! – вскрикнула она, увидев его сидящим, беспомощно повалившимся головой на стол; ей показалось, что что-то страшное случилось с ним, что он умер.– Голубчик! Голубчик! – испуганно лепетала Анюта, гладя Ивана Савича по спине, пытаясь заглянуть ему в лицо.– Трещотка! – с неожиданной силой оттолкнул ее Никитин. – Трещотка, сорока! Я кричал, кричал, а ты…– Господи! – ахнула Анюта. – Да вы бы в стаканчик постучали!– «В стаканчик»! – раздраженно передразнил ее Никитин. – Вот возьми письмо, и чтоб завтра с первой почтой… И уйди, пожалуйста… Уйди! Видеть тебя не могу… вас всех не могу! – поправился он.– Ох, да что ж это… – начала было Анюта, но Иван Савич сердито махнул рукой, и она ушла обиженная, вытирая фартуком слезы и бормоча какие-то жалкие слова оправдания.В июне и в начале июля были еще два письма от Наташи. На первое Иван Савич ответил довольно пространно, много рассказывая о своей болезни. Письмо было написано спокойно, сдержанно, может быть, даже чуть суховато. Скучная рассудительность проглядывала в ином месте (о неудобстве в его теперешнем положении жить в деревне, где нет ни доктора, ни аптеки), в ином – равнодушие, холодное сетование на пустяки (журналы приходят неаккуратно, тогда как это единственная его отрада). В таком спокойствии, в такой рассудительности чувствовалась какая-то отрешенность от жизни, смирение перед неотвратимостью того, что должно случиться.Последнее же письмо, помеченное седьмым числом июля, было откровенным признанием окончательного поражения («я покорился, молчу и принимаю лекарства») и прощанием навсегда («от всей души желаю Вам здоровья и счастья»).Натали отгадала подлинный смысл последних писем Никитина и мысленно простилась с ним.
А ему вдруг стало легче.Он начал чаще прогуливаться, изредка выезжал за город. У него появилась надежда на спасение (он говорил: «Надеждишка») и вместе с нею – неутолимая жажда жизни. Боли в груди ослабли, легче стало дышать, но какая-то немощь все еще сковывала его тело, и было непонятно – почему же не возвращаются силы?После короткой прогулки ноги наливались свинцом, плохо слушались руки, тянуло прилечь. Он присаживался где-нибудь на солнышке, с наслаждением отдыхая и думая все об одном: жить! жить! И часто разглядывал свои руки: сколько бы еще сделали они, эти широкие в кости, с набухшими жилами, большие и когда-то сильные, мужицкие руки! Все равно – писать ли стихи, вилами ворочать ли, мешки ли с овсом таскать, – все равно, лишь бы работать, дышать, чувствовать жизнь.Жизнь! Как же Иван Савич любил ее.Но облегчение было недолгим. «Надеждишка», вспыхнувшая в нем, вскоре угасла. Снова ночами слышалась ему беззвучная поступь той, что ждала терпеливо, пустыми, мертвыми глазами заглядывая в окно.Казалось, не было видимой причины отчаиваться, помышлять о смерти: прекратилась изнурительная лихорадка, кашель не так изматывал, как прежде, тупая, жестокая боль в груди сменилась легким иголочным покалываньем. И доктор, постукивая по ребрам, хвалил, подбадривал:– Вот какие мы стали молодцы! Так-так… еще вздохните… Отлично!Но когда Михаил Федорыч спросил его – так ли уж в самом деле хорошо и можно ли надеяться на счастливый исход, он поджал губы и, отведя глаза в сторону, сказал:– Месяца два в лучшем случае. Наша с вами обязанность сейчас поддерживать в нем уверенность, надежду на выздоровление. А впрочем, – добавил он, – все в божьей воле.– А знаете ли, – де-Пуле значительно поглядел на доктора, – знаете ли, я заметил у него благоприятные симптомы: он пишет!– Вот как? – удивился доктор. – Это действительно…Присутствовавший при этом разговоре Савва сказал:– Надо быть, выдюжит, наша порода крепкая.И всем им мнилось, что они отлично понимают состояние Никитина: доктор руководствовался своими медицинскими познаниями, Михаил Федорыч видел благоприятные симптомы, Савва просто гордо верил в неуязвимость и силу своей породы. И так или иначе, все они надеялись. Но сам Иван Савич знал твердо, что тянувшееся весь август облегчение – не более как передышка, что «надеждишка» его есть самообман. Причина такой мрачной уверенности заключалась как раз в том, что Михаил Федорыч считал благоприятными симптомами: его письменные занятия.Раза два де-Пуле заставал Ивана Савича за писанием: привалившись спиной к поставленным торчмя подушкам, он что-то быстро набрасывал на листке бумаги, однако, завидев Михаила Федорыча, проворно прятал бумагу под одеяло.Но что же он писал?В рассветном сумраке валялись на полу клочки того, что было написано вечером: одно из бесчисленных неотправленных писем.Почему же не удавались ему эти письма?Почему он не мог говорить с Наташей так, как прежде, – с ласковой простотой, с человеческой нежностью?Почему?Он знал. Умирающий, он простился с ней навсегда, а сейчас, как воскресший Лазарь, встал из гроба – страшный, уже однажды бывший мертвым, и вот, как бы оживший, ходит, движется, говорит, неотличимый от других, воистину живых людей…Но эти комья могильной земли, прилипшей к савану! Этот мертвый, душный запах склепа!Для него, полумертвого, и она была, как призрак, как тень, являвшаяся в видениях из мира несуществующего. Как выдуманная литературная героиня – с ее самоотверженностью, с ее высоким благородством, с ее нравственной недосягаемостью – как Антигона, как орлеанская девственница, как Мадонна… Потому-то и страсти подлинной, живой, человеческой не было у него. Потому-то и то, что он писал ей, оказывалось или холодным, как лед, или ненатурально-развязным.И он рвал эти неоконченные письма, как прежде, случалось, рвал неудавшиеся стихи.Как были порваны наброски к поэме о городском голове.
Между тем желтела, подергивалась ржавчиной листва. Мерно постукивал маятник, ведя счет ускользающим минутам, укорачивая дни, сокращая время жизни. Кончился август, кончилась передышка, и снова болезнь повалила Ивана Савича на опостылевший диван.И потянулись безотрадные дни и изнурительные, долгие, бессонные ночи с темной путаницей мыслей, с вереницей воспоминаний, с тяжкой тоской ожидания рассвета.Недуг вернулся нежданно, в одночасье. Двадцать девятого августа Иван Савич проснулся необыкновенно рано с тревожной и вместе радостной мыслью о каком-то предстоящем очень важном и значительном деле. В верхних стеклах окон голубело ясное небо, слегка уже по-осеннему побледневшее; под свежим утренним ветерком беззвучно трепетали, тронутые багрянцем, листочки тополя. Хитрейшим узором разукрашивали занавеску стебли разросшейся в карачунском обливном горшке розовой травки. И стояла успокоительная тишина, в которой рассудок легко и быстро скинул путы болезненного сна, и неясная мысль о предстоящем деле приобрела зримые очертания.На днях прибыли долгожданные книжки «Воронежской беседы», и Никитин как бы заново перечитал своего «Семинариста». Повесть была написана так скоро, что он, сочиняя ее, не успел привыкнуть к рукописи. Лихорадочная быстрота работы опьяняла. Обычная сдержанность покинула Ивана Савича, он писал, смеясь и плача. Последние страницы доконали его, он слег, обессиленный.Затем «Семинарист» отправился в длительное странствие: сперва по цензурным мытарствам, потом – полгода – в типографии, и Иван Савич словно бы отошел от повести в сторону, изредка лишь вспоминая о ней в письмах, – то тревожась за ее судьбу в цензурных застенках, то сетуя на задержку в печати. И потому, что готовая рукопись и дня не полежала на его столе, а сразу же ушла в Москву, он как-то и не привык думать о повести как о своем произведении и не представлял себе ее художественной красоты.И вот, перечитав «Семинариста» в сборнике, он понял, как крепка и художественно совершенна его проза и как много еще надобно рассказать читателю именно прозой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50