https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/
До поры до времени, как оказалось.Ивану Савичу шестнадцатый пошел, он уже с полгода числился в риторах, усердно, прилежно изучал науку элоквенцию, когда на родителя посыпались напасти: посланный за вощиной в башкирские пасеки приказчик сбежал, и с немалыми деньгами; удар пришелся под вздох, как говорится: ухнул изрядный капитал, и завод остался без воску. Месяца не минуло, как новая про́торя: сразу два должника объявили себя несостоятельными, сели в яму, за рубль было заплачено по четыре копейки. Савва крепился, дюжая его природа держалась еще, но в черную осеннюю ночь сорокового года, аккурат под казанскую, господь посетил никитинский двор: сгорел сарай с фитильной пряжей. Завод стал, работники запросили расчету, а рассчитывать было нечем. Вот тут-то Савва и протоптал стежку к питейному заведению.Он и трезвый в домашнем быту был неудобен, грубоват, заносчив, всех под свой салтык ломал. «Цыц!», «Молчать!» да «Кто ты есть супротив меня!» – только от него и слышали. В хмельном же одичании и вовсе сделался тиран, безобразник; рукам волю дал, без матерка у него уже и слово с языка не шло. Маменька Прасковья Ивановна, тихая, безответная, частенько теперь платок повязывала так, что одни лишь глаза наружу: совестно ведь было перед соседями показывать синяки, какими одаривал ее Савва. Сколько же она в те поры слез выплакала! Про то одна только темень ночная знала. Но чтобы пожалиться кому, излить перед кем душевные свои обиды – что вы! Как можно… Да она лучше смерть бы приняла, чем вынести сор из дому.Однако, когда терпеть уже вовсе не стало моготы, в отчаянье решилась прибегнуть к тому же средству, что и Савва: ночью глубокой, крадучись, прошла к заветному поставцу, в коем синий, с морозными прожилками хранился пузатый графинчик, мужнина опохмелка; стараясь не брякнуть стеклянной дверкой, открыла шкапчик, дрожащей рукой налила в толстого зеленого стекла пузатый лафитничек с половину и уже к губам поднесла остро, хлебно пахнущее питье, да вдруг – «Господи, что ж это я делаю!» – подумала с ужасом и выплеснула зелье на пол. В спаленке, упав перед образами, молилась владычице небесной, чтобы наставила и укрепила.Но нет, не дошла Прасковьина молитва: минул день, другой, и вот снова глубокой ночью скрыпнула дверка поставца, снова стекло о стекло брякнуло в полночной тишине… И уже не половину лафитника налила Прасковья Ивановна, а всрезь, да и выпила, перекрестившись. Тепло, сладко сделалось внутри, весенний зеленый шум повеял в душной горнице, далекой юности грустная песенка вспомнилась, зазвенела в ушах: «Стонет сизый голубочек..»Горе тому семейству, где вечно хмелем снедаем отец, но не втрое ли горшее горе, ежели запойным недугом поражена и мать… С той окаянной, погибельной ночи началось стремительное падение никитинского дома.
Калитка, туго поворачиваясь на ржавых петлях, рычала хрипло, как старая собака. Двор широкий, вытоптанный был пуст, сараи распахнуты настежь, мрачно глядели черными воротами. Над коровьей закутой, жалобно повизгивая, хлопала дверца пустого сеновала. Дурным голосом ревела корова непоенная, видно, недоенная; она почему-то была наружи, мокрая, странно потемневшая от дождя, бродила по двору, волоча за собой обрывок привязанной к рогу веревки.А дом сделался как прокаженный, весь в бурых пятнах; там, где обвалилась штукатурка, виднелись старые черные кирпичи. В давно не мытых, сизых от грязи стеклах окон оранжевым пламенем зловеще сверкали клочья распогодившегося к вечеру закатного неба. Унылая картина, мерзость запустения – вот что нынче являл собою никитинский дом. Туда и входить-то не хотелось. Да и что бы Иван Савич увидел там? Неубранные горницы, мусор, жалкие объедки на столе. Старик, похоже, еще не возвращался, бражничает в трактире, маменьку сон сморил, опять, видно, хлебнула из заветного пузырька, бедная…Иван Савич постоял на крылечке, послушал: тишина в доме. Скука. Бежать бы прочь от этого запустения, от этой мертвизны… Да куда убежишь?Тут на улице послышались голоса – чей-то глухой, незнакомый, и батенькин, грубый, с гнусавинкой, с хриплым булькающим смешком:– Задарма ведь, сударик, ни в жисть не отдал бы, право слово… Поглядишь – не расстанисси!В этот скорбный день, в этот печальный час ненастного заката так не хотелось встречаться с отцом, слушать его хмельное краснобайство… «Пронеси, господи!» – с ужасом и брезгливостью прошептал Иван Савич, оглядываясь, куда бы скрыться. По шаткой лесенке вскочил на сеновал и там затаился, слушал отцовы разглагольствованья. Старик выкатил из сарая старый тарантас, шлепал по грязи, бессовестно расхваливал никудышную, обшарпанную рухлядь:– Нет, ты погляди, погляди, сударик, какой обод на колесе! Оглобельки каковы! Уму не постижимая вещь!Покупатель что-то невнятно бурчал, видимо, сомневался. Затем оба ушли в дом, все затихло. Иван Савич притулился в темном уголку пустого, но все еще пахнущего сухой полынью сеновала, закрыл глаза и как бы заснул, впал в беспамятство. Это и прежде не раз случалось, когда перешагивал в мыслях странную таинственную черту, за которой словно бы начиналась другая, пока никому не известная жизнь – его любовь, его страданье, его религия – поэтические видения, поэзия…Не волшебство ли? Ведь только что был грязный двор, скучные мокрые небеса, корова ревела, батенька кривлялся перед покупателем – и вдруг… море лазурное плещет, гордо плывут корабли, дивная песня трепещет и замирает вдали… Сказочная, неведомая страна, где вечно голубой небосвод, музыка, поклонение красоте, солнечные блики на золотисто-розовом мраморе дворцовых колонн…Заскрипела дверь, звякнуло ведро. Охая, бормоча, маменька поплелась доить корову. «Стой, милушка, стой! – приговаривала испуганно. – Ведь и прилегла-то, кажись, на минуточку…» Уютно, мирно звенела о ведро молочная струя, жевала корова, маменька приговаривала, охала.И опять дверь скрипела, батенька гнусавил: «Хоть завтра, сударик, бери, сказал ведь – не раостанисси!»Калитка рычала, хлюпала под ногами грязьИ длинная волна набегала снова, и снова оказался Иван Савич за чертой; и снова призрачные виденья и звуки окружили его, ласкали, дразнили, мучали. Возносили за облака и кидали вниз, на грешную землю… Наконец в стройный небесный хор ворвался со двора дребезжащий голос маменьки:– Ваню-у! Ваню-у-у! Ужинать иди!– Слышь, Иван Савич! – рявкнул отец. – Будя хорониться-то! Слазь! Ить я видал, как ты давеча на сенник стреканул…Батенька, как всегда, был изрядно навеселе, но благодушен, посмеивался в бороду, шутил. Потешался над простотой своего случайного знакомца: за четвертной билет всучил недотепе старую таратайку, дрянь, рухлядь, которая, сказать по правде, и синенькой-то не стоит.– Вот так-то, стюдент! – похлопал по плечу сына. – Мотай на ус, пригодится…Он бахвалился, похохатывал, довольный собой, своею ловкостью в торговом деле, начисто позабыв про недавние собственные промахи и неудачи. Над ним ведь над самим нынче потешались базарные маклаки, злословили о его разорении, и он знал про то и ненавидел вчерашних своих друзей; но хмель в нем бушевал, замазывал глаза, умного и хитрого превращал в наглого хвастуна, в пустобреха. Ивану Савичу стыдно было глядеть на расходившегося отца, он сидел, потупившись, не прикасаясь к еде, терпеливо ждал, когда родитель угомонится, пойдет спать. Но тот краснобайствовал без удержу, долбил и долбил свое – как жить надлежит умному человеку, то есть где, значится, ему кречетом воспарить, а где пришипиться, козявкой мелкой прижукнуть, разуметь свое, значится, место в жизни…– А то ить оно как выходит? Вон нынче, поди, слыхал – Кольцовых малого хоронили… Ай-яй-яй! Ну, глупой же! Нет бы отцовским быкам смирнехонько хвосты крутить, аи возомнил, дурачок, в сочинительство вдарился… Ну, какой из его…Ивана Савича передернуло: нет, это уж бог знает что! Плутуй, бахвалься, но светлой, чистой памяти поэта не смей касаться грязными ручищами!– Батенька, – сказал Иван Савич. – Я прошу вас, батенька…– Нет, ты скажи, – не слушая сына, бубнил старик, – скажи, какой из его сочинитель? Из его сочинитель, как из мово свата тяж! Давеча от Копенкиных приказчик книжку добыл, читал нам Кольцова стих… Боже ж ты мой милосливый! Как в гости приехали, стал быть, про лапшу, про пироги… Ай-яй-яй! Сочинитель! Да этак-то и всякий, слышь, про лапшу сочинит! Не-е-ет, ты вот как давай: «Когда впадем мы в грех, сим варваром прельщенны, что раздувает в нас огнь адския геенны…» Во как! А то – экось, лапша!..Веселость Саввы, его благодушие надоумили смиренную, робкую маменьку сунуться со своей докукой.– Ох, Евтеич, – сказала, – тут утресь от Тюриных девка приходила, опять ведь в лёжку лежит отец-то… головка горькая!– Ну-у? – Савва враз насторожился, посуровел. – И што жа?– Так рублик просила христом-богом… Дай, говорит, только поправится – отдасть…– «Отдасть»! – передразнил Савва. – Знаем мы, как они отдают, чижовские твои кусошники…– Право слово, Евтеич, отдасть…– А-а! – Старик вдруг закипел, все его благодушие словно в тартарары провалилось. – Во-он чего! То-то я гляжу: была вечор масла бутыль непочатая, а нонче наполовину усохла. Куды делась? На Чижовку утекла?Прасковья Ивановна заплакала.– Так подавитесь же вы все моим добром! – закричал Савва: – Нате! Трескайте!Шваркнул об пол оловянную миску, пинком поддал тяжелый, грубой плотницкой работы стул. Он любил этак побуянить, наделать шуму, но чтоб какую домашнюю вещь разбить, исковеркать, причинить убыток в хозяйстве – этого нет, избавь бог, с ним никогда не случалось. Семинария Ах, прости, святой угодник! И. Никитин Семинария была скучна, ненавистна. Самый воздух ее, тяжелый, застойный, пропитанный прокисшей пищей, немытым телом и вечным угаром от плохо, скопидомно топленных печей, угнетал. Темные классы, темные, затхлые коридоры, мертвые, темные церковные лженауки семинарские – все таким образом было устроено, чтобы окончательно омертвить молодые умы, уже наполовину умерщвленные бессмысленной зубрежкой, голодом и унизительными наказаниями в шести младших классах духовного училища. В семинарию приходили люди, уже вдоволь хлебнувшие распроклятой бурсы, с поротыми и перепоротыми спинами, с отвращением к науке, с особенной бурсацкой философией, суть которой заключалась в перелицовке знаменитого силлогизма: «Все люди суть скоты, я есмь человек, следовательно, скот и я». Эта горькая, уродливая философия развязывала руки, разрешала любое свинство – ложь, грубость, издевательство сильного над слабым.Особенно страшна была семинария для тех, кому приходилось весь учебный год жить в ее стенах, «на казенном коште», как это называлось. Всю мерзость семинарского обихода они испытывали на себе; все чистое, доброе, что еще оставалась в них, захлестывалось беспощадной удавкой семинарского бытия. Своекоштным, то есть тем, кто жил дома или на квартире, дышалось свободнее.Никитин числился в своекоштных. Но вряд ли намного легче жилось ему в родительском доме. Быстро промелькнувшая пора далекого детства – вот, кажется, единственная светлая страница его жизни. Она мерцала, как узенькая ясная полоска рассветного неба в начале долгого ненастного дня. От этой поры осталось в памяти немного: зимний вечер, вьюга за окном, мигающий язычок свечи… нянькино полусонное бормотанье, бесконечная сказка про серого волка, про птицу-жар, про девицу-раскрасавицу Милитрису Кирбитьевну: «…и вот, стал быть, сударик мой, батюшка, ударился он о сыру землю да исделался уж такой-то молодец…» Или еще: летнее вечернее небо, где одна за другой зажигаются звездочки, и опять-таки – сказки, сказки… Но это уже о разбойниках, о мертвецах. Старик Кочетков, ночной сторож при отцовском заводе, великий был мастер сказывать страшное.Но погасла рассветная зорька младенчества и наступил серый день, беспросветный, переходящий в ночь так незаметно, так сливающийся с ней, что как бы одна бесконечная ночь настала в жизни Ивана Савича.Началом этой длинной ночи была бурса. Она в те годы еще при монастыре ютилась, один вид ее чего стоил: тюрьма и тюрьма. Толстые облупленные кирпичные стены, узенькие, забранные чугунными решетками окна, не окна, скорее – бойницы; а внутри сводчатые низенькие казематы – классы, вечные сумерки, холодище, кислый смрад и огромные тощие, злые крысы, вкупе с отцом экономом и поваром уничтожающие без того скудный бурсацкий провиант.Учиться Никитину было легко; мальчик прилежный, любознательный, он в духовном училище все шесть классов шел в первом разряде, табель пестрел отметками «изрядно» и «весьма изрядно». Науки давались без труда, он все запоминал с лету, особенно из истории и географии. С арифметикой было труднее, ее он побеждал не быстротою разума, но прилежанием. В задачках его прежде всего занимали не вычисления, а смысл того, что происходит: ямщики скачут навстречу друг другу, купцы из Кяхты в цибиках чай везут, по трубам вода течет в бассейн. И он живо воображал пьяных краснорожих ямщиков, гордый бег коренника и как пристяжки воротят шеи в стороны, а пыль вьется за почтовой тележкой и долго в жарком степном мареве висит серым облачком над большаком… Верблюды, нагруженные тюками, бредут по пескам, везут чай… А вдруг – разбойники? Выхвачены кинжалы, гремит стрельба, кто-то стонет, сраженный разбойничьей пулей… Страшно! В бассейне вода стоячая, зеленая, чуть колеблется в двух местах затем, что глубоко на дне – две трубы, из которых день и ночь все льется, все льется, день и ночь… день и ночь…Но почему-то надобно подсчитывать – когда встретятся ямщики, да сколько цибиков чаю везут, да когда бассейн наполнится до краев. А это уже было скучно, об этом и думать не хотелось. В истории и географии воображение помогало: как наяву, виделись дивные пальмы, голубой океан, беломраморные дворцы, пираты, хлопающие парусами корабли, рычащие львы… Или закованные в железо рыцари, башни замков, Роландов рог в Ронсевальском ущелье… За Роланда и пальмы южных морей в кондуите ставили «весьма изрядно», за ямщиков и цибики – «удовлетворительно» и даже «не совсем удовлетворительно».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Калитка, туго поворачиваясь на ржавых петлях, рычала хрипло, как старая собака. Двор широкий, вытоптанный был пуст, сараи распахнуты настежь, мрачно глядели черными воротами. Над коровьей закутой, жалобно повизгивая, хлопала дверца пустого сеновала. Дурным голосом ревела корова непоенная, видно, недоенная; она почему-то была наружи, мокрая, странно потемневшая от дождя, бродила по двору, волоча за собой обрывок привязанной к рогу веревки.А дом сделался как прокаженный, весь в бурых пятнах; там, где обвалилась штукатурка, виднелись старые черные кирпичи. В давно не мытых, сизых от грязи стеклах окон оранжевым пламенем зловеще сверкали клочья распогодившегося к вечеру закатного неба. Унылая картина, мерзость запустения – вот что нынче являл собою никитинский дом. Туда и входить-то не хотелось. Да и что бы Иван Савич увидел там? Неубранные горницы, мусор, жалкие объедки на столе. Старик, похоже, еще не возвращался, бражничает в трактире, маменьку сон сморил, опять, видно, хлебнула из заветного пузырька, бедная…Иван Савич постоял на крылечке, послушал: тишина в доме. Скука. Бежать бы прочь от этого запустения, от этой мертвизны… Да куда убежишь?Тут на улице послышались голоса – чей-то глухой, незнакомый, и батенькин, грубый, с гнусавинкой, с хриплым булькающим смешком:– Задарма ведь, сударик, ни в жисть не отдал бы, право слово… Поглядишь – не расстанисси!В этот скорбный день, в этот печальный час ненастного заката так не хотелось встречаться с отцом, слушать его хмельное краснобайство… «Пронеси, господи!» – с ужасом и брезгливостью прошептал Иван Савич, оглядываясь, куда бы скрыться. По шаткой лесенке вскочил на сеновал и там затаился, слушал отцовы разглагольствованья. Старик выкатил из сарая старый тарантас, шлепал по грязи, бессовестно расхваливал никудышную, обшарпанную рухлядь:– Нет, ты погляди, погляди, сударик, какой обод на колесе! Оглобельки каковы! Уму не постижимая вещь!Покупатель что-то невнятно бурчал, видимо, сомневался. Затем оба ушли в дом, все затихло. Иван Савич притулился в темном уголку пустого, но все еще пахнущего сухой полынью сеновала, закрыл глаза и как бы заснул, впал в беспамятство. Это и прежде не раз случалось, когда перешагивал в мыслях странную таинственную черту, за которой словно бы начиналась другая, пока никому не известная жизнь – его любовь, его страданье, его религия – поэтические видения, поэзия…Не волшебство ли? Ведь только что был грязный двор, скучные мокрые небеса, корова ревела, батенька кривлялся перед покупателем – и вдруг… море лазурное плещет, гордо плывут корабли, дивная песня трепещет и замирает вдали… Сказочная, неведомая страна, где вечно голубой небосвод, музыка, поклонение красоте, солнечные блики на золотисто-розовом мраморе дворцовых колонн…Заскрипела дверь, звякнуло ведро. Охая, бормоча, маменька поплелась доить корову. «Стой, милушка, стой! – приговаривала испуганно. – Ведь и прилегла-то, кажись, на минуточку…» Уютно, мирно звенела о ведро молочная струя, жевала корова, маменька приговаривала, охала.И опять дверь скрипела, батенька гнусавил: «Хоть завтра, сударик, бери, сказал ведь – не раостанисси!»Калитка рычала, хлюпала под ногами грязьИ длинная волна набегала снова, и снова оказался Иван Савич за чертой; и снова призрачные виденья и звуки окружили его, ласкали, дразнили, мучали. Возносили за облака и кидали вниз, на грешную землю… Наконец в стройный небесный хор ворвался со двора дребезжащий голос маменьки:– Ваню-у! Ваню-у-у! Ужинать иди!– Слышь, Иван Савич! – рявкнул отец. – Будя хорониться-то! Слазь! Ить я видал, как ты давеча на сенник стреканул…Батенька, как всегда, был изрядно навеселе, но благодушен, посмеивался в бороду, шутил. Потешался над простотой своего случайного знакомца: за четвертной билет всучил недотепе старую таратайку, дрянь, рухлядь, которая, сказать по правде, и синенькой-то не стоит.– Вот так-то, стюдент! – похлопал по плечу сына. – Мотай на ус, пригодится…Он бахвалился, похохатывал, довольный собой, своею ловкостью в торговом деле, начисто позабыв про недавние собственные промахи и неудачи. Над ним ведь над самим нынче потешались базарные маклаки, злословили о его разорении, и он знал про то и ненавидел вчерашних своих друзей; но хмель в нем бушевал, замазывал глаза, умного и хитрого превращал в наглого хвастуна, в пустобреха. Ивану Савичу стыдно было глядеть на расходившегося отца, он сидел, потупившись, не прикасаясь к еде, терпеливо ждал, когда родитель угомонится, пойдет спать. Но тот краснобайствовал без удержу, долбил и долбил свое – как жить надлежит умному человеку, то есть где, значится, ему кречетом воспарить, а где пришипиться, козявкой мелкой прижукнуть, разуметь свое, значится, место в жизни…– А то ить оно как выходит? Вон нынче, поди, слыхал – Кольцовых малого хоронили… Ай-яй-яй! Ну, глупой же! Нет бы отцовским быкам смирнехонько хвосты крутить, аи возомнил, дурачок, в сочинительство вдарился… Ну, какой из его…Ивана Савича передернуло: нет, это уж бог знает что! Плутуй, бахвалься, но светлой, чистой памяти поэта не смей касаться грязными ручищами!– Батенька, – сказал Иван Савич. – Я прошу вас, батенька…– Нет, ты скажи, – не слушая сына, бубнил старик, – скажи, какой из его сочинитель? Из его сочинитель, как из мово свата тяж! Давеча от Копенкиных приказчик книжку добыл, читал нам Кольцова стих… Боже ж ты мой милосливый! Как в гости приехали, стал быть, про лапшу, про пироги… Ай-яй-яй! Сочинитель! Да этак-то и всякий, слышь, про лапшу сочинит! Не-е-ет, ты вот как давай: «Когда впадем мы в грех, сим варваром прельщенны, что раздувает в нас огнь адския геенны…» Во как! А то – экось, лапша!..Веселость Саввы, его благодушие надоумили смиренную, робкую маменьку сунуться со своей докукой.– Ох, Евтеич, – сказала, – тут утресь от Тюриных девка приходила, опять ведь в лёжку лежит отец-то… головка горькая!– Ну-у? – Савва враз насторожился, посуровел. – И што жа?– Так рублик просила христом-богом… Дай, говорит, только поправится – отдасть…– «Отдасть»! – передразнил Савва. – Знаем мы, как они отдают, чижовские твои кусошники…– Право слово, Евтеич, отдасть…– А-а! – Старик вдруг закипел, все его благодушие словно в тартарары провалилось. – Во-он чего! То-то я гляжу: была вечор масла бутыль непочатая, а нонче наполовину усохла. Куды делась? На Чижовку утекла?Прасковья Ивановна заплакала.– Так подавитесь же вы все моим добром! – закричал Савва: – Нате! Трескайте!Шваркнул об пол оловянную миску, пинком поддал тяжелый, грубой плотницкой работы стул. Он любил этак побуянить, наделать шуму, но чтоб какую домашнюю вещь разбить, исковеркать, причинить убыток в хозяйстве – этого нет, избавь бог, с ним никогда не случалось. Семинария Ах, прости, святой угодник! И. Никитин Семинария была скучна, ненавистна. Самый воздух ее, тяжелый, застойный, пропитанный прокисшей пищей, немытым телом и вечным угаром от плохо, скопидомно топленных печей, угнетал. Темные классы, темные, затхлые коридоры, мертвые, темные церковные лженауки семинарские – все таким образом было устроено, чтобы окончательно омертвить молодые умы, уже наполовину умерщвленные бессмысленной зубрежкой, голодом и унизительными наказаниями в шести младших классах духовного училища. В семинарию приходили люди, уже вдоволь хлебнувшие распроклятой бурсы, с поротыми и перепоротыми спинами, с отвращением к науке, с особенной бурсацкой философией, суть которой заключалась в перелицовке знаменитого силлогизма: «Все люди суть скоты, я есмь человек, следовательно, скот и я». Эта горькая, уродливая философия развязывала руки, разрешала любое свинство – ложь, грубость, издевательство сильного над слабым.Особенно страшна была семинария для тех, кому приходилось весь учебный год жить в ее стенах, «на казенном коште», как это называлось. Всю мерзость семинарского обихода они испытывали на себе; все чистое, доброе, что еще оставалась в них, захлестывалось беспощадной удавкой семинарского бытия. Своекоштным, то есть тем, кто жил дома или на квартире, дышалось свободнее.Никитин числился в своекоштных. Но вряд ли намного легче жилось ему в родительском доме. Быстро промелькнувшая пора далекого детства – вот, кажется, единственная светлая страница его жизни. Она мерцала, как узенькая ясная полоска рассветного неба в начале долгого ненастного дня. От этой поры осталось в памяти немного: зимний вечер, вьюга за окном, мигающий язычок свечи… нянькино полусонное бормотанье, бесконечная сказка про серого волка, про птицу-жар, про девицу-раскрасавицу Милитрису Кирбитьевну: «…и вот, стал быть, сударик мой, батюшка, ударился он о сыру землю да исделался уж такой-то молодец…» Или еще: летнее вечернее небо, где одна за другой зажигаются звездочки, и опять-таки – сказки, сказки… Но это уже о разбойниках, о мертвецах. Старик Кочетков, ночной сторож при отцовском заводе, великий был мастер сказывать страшное.Но погасла рассветная зорька младенчества и наступил серый день, беспросветный, переходящий в ночь так незаметно, так сливающийся с ней, что как бы одна бесконечная ночь настала в жизни Ивана Савича.Началом этой длинной ночи была бурса. Она в те годы еще при монастыре ютилась, один вид ее чего стоил: тюрьма и тюрьма. Толстые облупленные кирпичные стены, узенькие, забранные чугунными решетками окна, не окна, скорее – бойницы; а внутри сводчатые низенькие казематы – классы, вечные сумерки, холодище, кислый смрад и огромные тощие, злые крысы, вкупе с отцом экономом и поваром уничтожающие без того скудный бурсацкий провиант.Учиться Никитину было легко; мальчик прилежный, любознательный, он в духовном училище все шесть классов шел в первом разряде, табель пестрел отметками «изрядно» и «весьма изрядно». Науки давались без труда, он все запоминал с лету, особенно из истории и географии. С арифметикой было труднее, ее он побеждал не быстротою разума, но прилежанием. В задачках его прежде всего занимали не вычисления, а смысл того, что происходит: ямщики скачут навстречу друг другу, купцы из Кяхты в цибиках чай везут, по трубам вода течет в бассейн. И он живо воображал пьяных краснорожих ямщиков, гордый бег коренника и как пристяжки воротят шеи в стороны, а пыль вьется за почтовой тележкой и долго в жарком степном мареве висит серым облачком над большаком… Верблюды, нагруженные тюками, бредут по пескам, везут чай… А вдруг – разбойники? Выхвачены кинжалы, гремит стрельба, кто-то стонет, сраженный разбойничьей пулей… Страшно! В бассейне вода стоячая, зеленая, чуть колеблется в двух местах затем, что глубоко на дне – две трубы, из которых день и ночь все льется, все льется, день и ночь… день и ночь…Но почему-то надобно подсчитывать – когда встретятся ямщики, да сколько цибиков чаю везут, да когда бассейн наполнится до краев. А это уже было скучно, об этом и думать не хотелось. В истории и географии воображение помогало: как наяву, виделись дивные пальмы, голубой океан, беломраморные дворцы, пираты, хлопающие парусами корабли, рычащие львы… Или закованные в железо рыцари, башни замков, Роландов рог в Ронсевальском ущелье… За Роланда и пальмы южных морей в кондуите ставили «весьма изрядно», за ямщиков и цибики – «удовлетворительно» и даже «не совсем удовлетворительно».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50