Обслужили супер, советую всем
Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.
Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, - это неоспоримо и священно.
Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:
- Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?
- Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.
- Ка-атька-а! - осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!
- Порол я тебя мало... мало порол...- ворчит дед, но голос его не страшен.
Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.
- Мало тебя пороли... - дремотно бормочет дед. - Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка - в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна... за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: "А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его".
Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда:
она молча смотрит на седую его голову, и руки ее слабеют.
А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:
- А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: "Ангель божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: "Молись богу, тятенька, уходи от греха!" - он только бегает да портками трясет..." Ангель божий тогда с улыбочкой поглядит, голоску золотую свою почешет и скажет: "Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: все едино от них толку никакого не добьешься..."
- Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю... а потом и космы тебе надеру...
Семья наша была небольшая - девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села - Марью и Пашу. Была еще прабабушка, да умерла недавно - мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от "горлышка", то от "горячки", то от "брюшка"; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трехрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омета вниз; третий уткнул.
Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе ее я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие - какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами - Демушка, Мишенька, Оленушка, - но эти имена были будто созданы ею самой: ни ее, ни меня они не волновали, - они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Оленушка и ее братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие ее младенцы. У ее младенцев Оленушки и Демушки - не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Оленушка и Иванушка из сказки жили в моем воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она - в сарафанишке, он - в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце - в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, покрытом зеленой ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Оленушка сидела так же, как я, - на корточках - и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.
Я спрашивал бабушку:
- А как бык запырял Демушку?
Она нехотя, насилуя себя, позевывая, отвечала:
- Так и запырял... поднял на рога и - бежать...
- А как? Расскажи...
- Так и поднял на рога... Бык - он бык и есть... А ты спи... перекстись и спи...
- А тебе их жалко?
- Как же не жалко, - знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь господь прибрал.
- А меня тоже приберет?
- А то как же, всех приберет.
- А когда?
- Не вем ни дня, ни часа... Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберет. Он ведь не спросит: можно аль нельзя?
Одних - сразу, других - погодя... одних - во младости, других - в старости. Можег, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чем, хвать - он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а го бес в уста войдет. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнет хвостом, щелкнет копытцами и - юрк прямо в рот!.. Глядь - уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сюит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса - хуже всякого пугала.
Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.
Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду - и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью - не спать. Они прятались где-то по темным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.
Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться "рыбкой", как я перед дедом. Иконы были темные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, - следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот бог - злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмет да и "приберет" ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас... На него не угодишь: он - самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под "десницей".
Что такое "десница"? Руки у него изуродованы, крючковаты, как у деда, и брови такие же лохматые, закрывающие глаза, и глаза мерцают, как у кота вечером, из-под жутких бровей. О нем никто не говорит без страха: он давит всех, как постоянная угроза. Может быть, я слышал и голос его по ночам: я знал, что голос его глухой, хриплый, грозный.
А вот ангел и бес - это были совсем иные существа. Ангел, пожалуй, был похож на мать - светловолосый, курносенький, в длинной рубашке. Он беспомощный, чуткий ко всему, как мама, и говорит так же робко, с надрывом, как она же. Он часто плачет и вытирает слезы рукавом. Его часто туркает и обижает забияка бес, а бес - живой, веселый, вертлявый проказник. Он обязательно что-нибудь нашкодит: то выкупается в ведре воды, которую не покрыли с молитвой на ночь, то заберется в горшок с молоком, то защекочет во сне кого-нибудь из нас. Сема часто вскакивает во время сна на кошме, становится на колени, чешется, отмахивается, бормочет и смеется. А то под печкой начинаются возня и писк. Я ненавидел этого беса за маму: он измывался над нею так нахально, что она билась на постели, вся дрожала, обливалась потом и выбегала на улицу, на мороз.
Вероятно, такое издевательство над матерью он производил, когда злился и мстил ей за ее безответность, за неизлечимый ее испуг и ангельскую печаль. Этот бес мне казался маленьким, мохнатеньким уродцем с хохочущей мордочкой, с мягкими рожками и собачьим хвостиком. Он носится и прыгает на копытцах, строит рожицы, показывает красный язык, а глаза у него горят, как угольки. Он всегда выдумывает какие-нибудь озорные делишки. Он доступен и прост, но неуловим, потому что он невидимка! Если бы он вдруг попался мне на глаза, я не испугался бы и обязательно отлупцевал . бы его за проделки над матерью.
Но бог - гнетущая обуза, как дед: он не позволяет ни играть, ни кричать, ни петь. Он требует молчания, мертвого покоя. Нам, детям, да и парням просто дышать нельзя под его стариковским гневом. Стоит нам позабыться и шумливо зашалить - сейчас же нас глушит окрик деда:
- Отпорю, бездельники! Чтоб вас разорвало! Бога не боитесь...
Он идет к иконам, снимает медный ось ми конечный крест и направляется к нам. Мы в ужасе замираем на месте. Нет, не выносит бог наших детских удовольствий.
Иногда по утрам бабушка со страхом рассказывает деду, как ночью бродила по избе, опираясь о лавки и жутко постанывая, мохнатая тень, и бабушка, ни жива ни мертва, спрашивала у нее: "К добру аль к худу, батюшка?" А тень стонала: "К худу! К худу!.."
Вот он какой, наш домашний бог. Без людей в избе я не мог оставаться. Единственно, кто мог уживаться с этим богом, - это дед. Только они двое и понимали друг друга.
III
Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал свое постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца - Сыгней, за Сыгнеем - Тит. На другой стороне, на приставной лавке, - Катерина, Сема, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.
Рассаживались после общей молитвы. На молитве дед стоял впереди, за ним - бабушка, а потом кучей - все остальные.
- "Боже, милостив буди мне, грешному..." - бормотал со вздохами дед и клал крест тяжело, неторопливо, истово и низко кланялся.
Все делали то же самое в один и тот же момент, как по команде. Небрежности и разнобоя в крестном знамении и в поклонах не допускалось. Женщины поднимали фартуки, откладывали их на левую, прижатую к груди руку и крестились двуперстием - "на темечко, на пупочек, на плечики".
Потом все молча занимали свои места, и дед открывал трапезу: он крестился, и все крестились, смотря на стол, потом он брал ложку и тянулся к большой глиняной чашке, наполненной квасом и тюрей из картошки и лука. Как лакомство, квас белился молоком. Ложки стукались в болтушке, переплетались, мешали друг другу и после короткой бестолочи уносились ко рту. Если кто-нибудь из нас торопился протянуть ложку к чашке раньше деда, он хмурил брови, размахивался и бил виновника ложкой по лбу.
- Куда лезешь? По череду бери!
За столом хмурое, скитское молчание. Однажды мать, погруженная в себя (с ней это случалось часто), протянула свою ложку раньше других. Дед пронзительно посмотрел на нее из-под седых бровей и ждал, когда она понесет ложку обратно. Все оцепенели. Отец стукнул раздраженно по ее ложке и опрокинул ее.
- Ты чего? Слепая, что ли? Чего лезешь раньше время с ложкой-то? Гляди у меня!
Мать испугалась, посинела и ложку уронила в чашку.
Дед протянул руку, погрузил пальцы в тюрю и вынул ложку. Он молча встал с места и деловито сказал:
- Ну-ка, давай лоб-то! Череду не знаешь? Твоя череда - последняя в дому.
Мать встала, покорно и немо наклонилась над столом, и дед два раза ударил ее ложкой по лбу. Она не села - боялась сесть - и вся дрожала. Прыгал подбородок, губы, а глаза, залитые слезами, смотрели на деда обреченно.
Отец волновался и тоже был бледен. Он злобно оглядел мать и цыкнул на нее:
- Садись! Чего стоишь... дьявол!..
Бабушка не заступилась за мать: она считала, что невестку поучили кстати, что невестка должна привыкать к самоунижению.
Только Катя звонко выкрикнула:
- Да чего вы бабенку-то мордуете? Эко, какое дело сделала! У нее сердце заходится, больная она, а вы ее долбите.
Тятенька-то ведь рази что понимает?
- Я те вот косы-то выдеру. Ишь выскочила... кобыла чала! Тебя не спросили.
- Ты, тятенька, меня не трог...
- Молчать!
Дед ударил кулаком по столу, и от удара и чашки, и хлеб, и солоница подпрыгнули с грохотом и треском. Катерина ухмыльнулась и равнодушно сказала:
- А ты, тятенька, протягивай ложку-то с молитвой...
а то других в гнев вводишь... бога гневишь...
Ужин кончился молчанием: все были подавлены, все боялись дышать. Казалось, что вместе с тюрей все стараются проглотить ложки. А дед был доволен, - он истово собирал пальцами крошки и клал их в рот, потом всей сучковатой пятерней схватился за бороду.
- Ну-ка, мать, вставай! Поднимайтесь! Молиться надо... Убирайте со стола!..
Вставали гурьбой в прежнем порядке на молитву. Потом дед опять садился за стол и, отдыхая, делал распоряжения по хозяйству.
- Завтра на мельницу надо, Васянька. Два мешка смелешь на сита. Сыгней, иди проворней, гнедку корму замеси, да напоить надо! Титка! Корове дал соломы-то? То-то, а то все вы только и норовите работу бросить - да на улицу.
Назем-то на дворе не вычистили... лодыри! Семка, Федька!
Чтобы завтра чуть свет - за грабли!.. На поле надо вывозить...
Помню один из таких вечеров. Отец сидел на почтительном расстоянии от деда и напряженно тер глаза ладонями:
это для того, чтобы не глядеть на деда. Он делал вид, что занят этой работой серьезно. Как обычно, он обсуждал с дедушкой план завтрашних работ с достоинством большака и рассудительного хозяина. Только иногда он бил ногой кошку под столом.
Женщины сели за свои гребни и пряли куделю. Бабушка в чулане бормотала что-то про себя, звенела посудой, чугунами.
Мы с Семой забрались на печь и скрылись в темноте, чтобы нас не видели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, - это неоспоримо и священно.
Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:
- Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?
- Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.
- Ка-атька-а! - осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!
- Порол я тебя мало... мало порол...- ворчит дед, но голос его не страшен.
Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.
- Мало тебя пороли... - дремотно бормочет дед. - Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка - в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна... за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: "А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его".
Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда:
она молча смотрит на седую его голову, и руки ее слабеют.
А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:
- А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: "Ангель божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: "Молись богу, тятенька, уходи от греха!" - он только бегает да портками трясет..." Ангель божий тогда с улыбочкой поглядит, голоску золотую свою почешет и скажет: "Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: все едино от них толку никакого не добьешься..."
- Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю... а потом и космы тебе надеру...
Семья наша была небольшая - девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села - Марью и Пашу. Была еще прабабушка, да умерла недавно - мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от "горлышка", то от "горячки", то от "брюшка"; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трехрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омета вниз; третий уткнул.
Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе ее я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие - какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами - Демушка, Мишенька, Оленушка, - но эти имена были будто созданы ею самой: ни ее, ни меня они не волновали, - они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Оленушка и ее братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие ее младенцы. У ее младенцев Оленушки и Демушки - не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Оленушка и Иванушка из сказки жили в моем воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она - в сарафанишке, он - в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце - в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, покрытом зеленой ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Оленушка сидела так же, как я, - на корточках - и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.
Я спрашивал бабушку:
- А как бык запырял Демушку?
Она нехотя, насилуя себя, позевывая, отвечала:
- Так и запырял... поднял на рога и - бежать...
- А как? Расскажи...
- Так и поднял на рога... Бык - он бык и есть... А ты спи... перекстись и спи...
- А тебе их жалко?
- Как же не жалко, - знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь господь прибрал.
- А меня тоже приберет?
- А то как же, всех приберет.
- А когда?
- Не вем ни дня, ни часа... Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберет. Он ведь не спросит: можно аль нельзя?
Одних - сразу, других - погодя... одних - во младости, других - в старости. Можег, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чем, хвать - он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а го бес в уста войдет. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнет хвостом, щелкнет копытцами и - юрк прямо в рот!.. Глядь - уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сюит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса - хуже всякого пугала.
Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.
Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду - и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью - не спать. Они прятались где-то по темным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.
Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться "рыбкой", как я перед дедом. Иконы были темные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, - следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот бог - злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмет да и "приберет" ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас... На него не угодишь: он - самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под "десницей".
Что такое "десница"? Руки у него изуродованы, крючковаты, как у деда, и брови такие же лохматые, закрывающие глаза, и глаза мерцают, как у кота вечером, из-под жутких бровей. О нем никто не говорит без страха: он давит всех, как постоянная угроза. Может быть, я слышал и голос его по ночам: я знал, что голос его глухой, хриплый, грозный.
А вот ангел и бес - это были совсем иные существа. Ангел, пожалуй, был похож на мать - светловолосый, курносенький, в длинной рубашке. Он беспомощный, чуткий ко всему, как мама, и говорит так же робко, с надрывом, как она же. Он часто плачет и вытирает слезы рукавом. Его часто туркает и обижает забияка бес, а бес - живой, веселый, вертлявый проказник. Он обязательно что-нибудь нашкодит: то выкупается в ведре воды, которую не покрыли с молитвой на ночь, то заберется в горшок с молоком, то защекочет во сне кого-нибудь из нас. Сема часто вскакивает во время сна на кошме, становится на колени, чешется, отмахивается, бормочет и смеется. А то под печкой начинаются возня и писк. Я ненавидел этого беса за маму: он измывался над нею так нахально, что она билась на постели, вся дрожала, обливалась потом и выбегала на улицу, на мороз.
Вероятно, такое издевательство над матерью он производил, когда злился и мстил ей за ее безответность, за неизлечимый ее испуг и ангельскую печаль. Этот бес мне казался маленьким, мохнатеньким уродцем с хохочущей мордочкой, с мягкими рожками и собачьим хвостиком. Он носится и прыгает на копытцах, строит рожицы, показывает красный язык, а глаза у него горят, как угольки. Он всегда выдумывает какие-нибудь озорные делишки. Он доступен и прост, но неуловим, потому что он невидимка! Если бы он вдруг попался мне на глаза, я не испугался бы и обязательно отлупцевал . бы его за проделки над матерью.
Но бог - гнетущая обуза, как дед: он не позволяет ни играть, ни кричать, ни петь. Он требует молчания, мертвого покоя. Нам, детям, да и парням просто дышать нельзя под его стариковским гневом. Стоит нам позабыться и шумливо зашалить - сейчас же нас глушит окрик деда:
- Отпорю, бездельники! Чтоб вас разорвало! Бога не боитесь...
Он идет к иконам, снимает медный ось ми конечный крест и направляется к нам. Мы в ужасе замираем на месте. Нет, не выносит бог наших детских удовольствий.
Иногда по утрам бабушка со страхом рассказывает деду, как ночью бродила по избе, опираясь о лавки и жутко постанывая, мохнатая тень, и бабушка, ни жива ни мертва, спрашивала у нее: "К добру аль к худу, батюшка?" А тень стонала: "К худу! К худу!.."
Вот он какой, наш домашний бог. Без людей в избе я не мог оставаться. Единственно, кто мог уживаться с этим богом, - это дед. Только они двое и понимали друг друга.
III
Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал свое постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца - Сыгней, за Сыгнеем - Тит. На другой стороне, на приставной лавке, - Катерина, Сема, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.
Рассаживались после общей молитвы. На молитве дед стоял впереди, за ним - бабушка, а потом кучей - все остальные.
- "Боже, милостив буди мне, грешному..." - бормотал со вздохами дед и клал крест тяжело, неторопливо, истово и низко кланялся.
Все делали то же самое в один и тот же момент, как по команде. Небрежности и разнобоя в крестном знамении и в поклонах не допускалось. Женщины поднимали фартуки, откладывали их на левую, прижатую к груди руку и крестились двуперстием - "на темечко, на пупочек, на плечики".
Потом все молча занимали свои места, и дед открывал трапезу: он крестился, и все крестились, смотря на стол, потом он брал ложку и тянулся к большой глиняной чашке, наполненной квасом и тюрей из картошки и лука. Как лакомство, квас белился молоком. Ложки стукались в болтушке, переплетались, мешали друг другу и после короткой бестолочи уносились ко рту. Если кто-нибудь из нас торопился протянуть ложку к чашке раньше деда, он хмурил брови, размахивался и бил виновника ложкой по лбу.
- Куда лезешь? По череду бери!
За столом хмурое, скитское молчание. Однажды мать, погруженная в себя (с ней это случалось часто), протянула свою ложку раньше других. Дед пронзительно посмотрел на нее из-под седых бровей и ждал, когда она понесет ложку обратно. Все оцепенели. Отец стукнул раздраженно по ее ложке и опрокинул ее.
- Ты чего? Слепая, что ли? Чего лезешь раньше время с ложкой-то? Гляди у меня!
Мать испугалась, посинела и ложку уронила в чашку.
Дед протянул руку, погрузил пальцы в тюрю и вынул ложку. Он молча встал с места и деловито сказал:
- Ну-ка, давай лоб-то! Череду не знаешь? Твоя череда - последняя в дому.
Мать встала, покорно и немо наклонилась над столом, и дед два раза ударил ее ложкой по лбу. Она не села - боялась сесть - и вся дрожала. Прыгал подбородок, губы, а глаза, залитые слезами, смотрели на деда обреченно.
Отец волновался и тоже был бледен. Он злобно оглядел мать и цыкнул на нее:
- Садись! Чего стоишь... дьявол!..
Бабушка не заступилась за мать: она считала, что невестку поучили кстати, что невестка должна привыкать к самоунижению.
Только Катя звонко выкрикнула:
- Да чего вы бабенку-то мордуете? Эко, какое дело сделала! У нее сердце заходится, больная она, а вы ее долбите.
Тятенька-то ведь рази что понимает?
- Я те вот косы-то выдеру. Ишь выскочила... кобыла чала! Тебя не спросили.
- Ты, тятенька, меня не трог...
- Молчать!
Дед ударил кулаком по столу, и от удара и чашки, и хлеб, и солоница подпрыгнули с грохотом и треском. Катерина ухмыльнулась и равнодушно сказала:
- А ты, тятенька, протягивай ложку-то с молитвой...
а то других в гнев вводишь... бога гневишь...
Ужин кончился молчанием: все были подавлены, все боялись дышать. Казалось, что вместе с тюрей все стараются проглотить ложки. А дед был доволен, - он истово собирал пальцами крошки и клал их в рот, потом всей сучковатой пятерней схватился за бороду.
- Ну-ка, мать, вставай! Поднимайтесь! Молиться надо... Убирайте со стола!..
Вставали гурьбой в прежнем порядке на молитву. Потом дед опять садился за стол и, отдыхая, делал распоряжения по хозяйству.
- Завтра на мельницу надо, Васянька. Два мешка смелешь на сита. Сыгней, иди проворней, гнедку корму замеси, да напоить надо! Титка! Корове дал соломы-то? То-то, а то все вы только и норовите работу бросить - да на улицу.
Назем-то на дворе не вычистили... лодыри! Семка, Федька!
Чтобы завтра чуть свет - за грабли!.. На поле надо вывозить...
Помню один из таких вечеров. Отец сидел на почтительном расстоянии от деда и напряженно тер глаза ладонями:
это для того, чтобы не глядеть на деда. Он делал вид, что занят этой работой серьезно. Как обычно, он обсуждал с дедушкой план завтрашних работ с достоинством большака и рассудительного хозяина. Только иногда он бил ногой кошку под столом.
Женщины сели за свои гребни и пряли куделю. Бабушка в чулане бормотала что-то про себя, звенела посудой, чугунами.
Мы с Семой забрались на печь и скрылись в темноте, чтобы нас не видели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61