https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/
Я его ни разу не видал. Он со стариками водится, что ли?
- Он-то? - улыбнулась она, но вдруг, спохватившись, погрозила мне пальцем. - А ты молчи! Обидишь его, так он беды еще накличет. Об нем и говорить-то нельзя: он этого не любит. С ним сдружиться надо, ублажать: страсть любит, когда ему кусочек сахару положишь, - зубов-то у него нет, ну и чмокает, сосет, облизывается, как младенец малый. - И она прошептала мне в ухо да еще ладошкой губы прикрыла. - Старичок он эдакий горбатенький... и не ходит, а ползает. Ты не бойся: он у меня добренький.
Пока топилась печь и варились щи и каша, я тоже сидел на лавке за столом и читал ей гражданскую книжку: "Бог правду видит, да не скоро скажет", а чаще слушал ее разговор. Иной раз мне казалось, что она не со мной разговаривает, а сама с собой. Лежит на постели под лоскутным одеялом, с шубенкой в ногах, смотрит в потолок или с закрытыми глазами говорит долго о том, о сем, что придет в голову, а на мои вопросы не отвечает. И слушать ее всегда было интересно, хотя бы говорила она о всяких мелочах, о том, что мне давно уже известно.
- Ничего нет дороже бабьей слезы, Феденька. Помни это. Каждая материна слеза - за тебя, милый, чтобы ты человеком стал... А кровь наша...-придет такое времечко...
вспыхнет кровь-то... полымем вспыхнет...
Она замолкала на некоторое время от утомления и морщилась от боли. Потом застывала, как мертвая. И опять начинала говорить слабым голосом:
- Жили в крепости, на бар работали, вроде лошадей.
Мужиков пороли, да и баб тоже... и убивали, и мученически мучили. А бабам и сейчас не лучше - мучаются, и никто их не защитит, никто не утешит, не обнадежит...
Вспоминая о своих скитаньях, она рассказала однажды, как неожиданно довелось ей попасть в деревню, где мужики бунт против барина подняли.
- Идем это мы с посошками, с котомочками... Настя-то еще по восьмому годочку была, а тельцем крепенькая.
С ней, с робенком-то, меня никто не обижал. Она услужлива была: пустит кто-нибудь ночевать, а она все норовит хозяевам помочь - за водой сходит, скотинке корму дас г, дров принесет, избу выметет. Всем она по нраву приходилась, и все ее добрым словом провожали. Такая росла рас торопная да догадливая... Идем это мы по дороге, впереди - странники, позади странники. Одни перегоняют нас, другие отстают, ноги разбили от пути. По сторонам дороги - в два ряда старые березы, такие густые да раскидистые. И от солнышка спасают, и от дождей укрывают Видал эти березы-то у Ключей? Одни уже вырублены, другие сгнили... Любили мы эти березы белые: приветливые они, ласковые, светлые, как кипень. Под ними и на сердце легче, и о сиротстве своем забываешь. Входим в одно село, а село большое, с белой церковкой, - думаю: может, даст бог, поработаем здесь, отдохнем с дальней дороги, а кет - так милостынькой перебьемся. И видим: на улице народ кишит, как галочье... гул оттуда идет, свист, крики... И седые старики, и парни молодые - все с кольями, с топорами. Из окошек бабы высовываются, некие из ворот на улицу выбежали, смеются, старухи молитвы шепчут. Словно крестный ход по селу проходит, аль чудотворную икону несут. Подходим к бабам, кланяемся им с именем Христовым. А бабы строгие, глядят исподлобья - нехорошо глядят. "Идите, говорят, подобру-поздорову своей дорогой, странницы, а то в беду попадете. Тут, может, убойство будет, а в чужом пиру похмелье не сладко. Мужики на барский двор всем миром пошли землю отбирать". Стоим мы так с бабами-то, а старушка одна, маленькая, сморщенная, сухая, как мощи, причитает: "Каянные, греха-то не боятся, арбешники! Рази мысленно, чтоб спроть бар идти? Опомнитесь, покайтесь!
Волю дали - все прахом пошло, и земли лишились, и все - вразброд, как тараканы. Не к добру, бабыньки, к худу...
К великой беде..." Бабы-то постарше вздыхают, а помоложе-то да девки хохочут. До нас народ-то не дошел, а к церкви повернул. Шум, гвалт, кольями машут, одни бегут, другие отстают. Бабы и девки со всех ног бросились туда. Мы тоже с Настей пошли за ними. Церковь-то на площади стояла, а за церковью - барский дом со столбами. На столбах - плоскуша с оградкой, а на плоскуше - барин в пестром кафтане, седой, усатый, орет и палкой по оградке стучит. Внизу, перед столбами, - дворня: бурмистр, видно, да челядь всякая... (А барин - бешеный, на всю площадь орет:
"В плети!.. На конюшни! На каторгу!.." Вижу, кто-то кол в него швырнул, да мимо, а барин-то упал да на четырках - в двери. Тут и началось... Все валом бросились к окошкам, стекла бить начали. Дворня - в дом... Одни мужики - за ними, двери стали ломать, другие - к амбарам, к конюшне. Лошадей, коров, овец выгнали. Сарай подожгли: дым повалил, на гумне тоже дым...
Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше. Такой необыкновенный рассказ слышал я впервые. Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное.
Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать - значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения.
Как-то я спросил у нее:
- А кто у мамы отец был?
Бабушка без смущения, очень просто ответила, с задумчивой теплотой в голосе:
- Хороший человек. Карахтером-то Настя на него походит.
- Нет, кто он? - приставал я к ней с настойчивым любопытством.
- Не спрашивай, Феденька! Его уж давно нет. Ждала я его и не дождалась.
- А я знаю кто... - вызывающе поддразнил я бабушку. - Это - Павел... с которым ты жила в Кизляре.
Бабушка спокойно сдвинула брови, вздохнула и с упреком взглянула на меня.
- Знать тебе это не к чему, роднуша. Это дело к твоему разуму не приспело.
- А ежели меня на улице дразнят...
И я видел, что ей больно было слышать от меня позорное слово: оно хлестнуло ее по сердцу. По пепельному ее лицу прошла тень гнева, морщины как будто отвердели, и в мутно-серых глазах вспыхнул огонек.
- Собака - и та без нужды не лает, а дурачина - как осина, шебаршит без причины. А из осины не выйдет ни сохи, ни дубины. Так, бывало, любил говорить покойный дедушка Михаиле. У любого дурака, Феденька, дурости на весь мир хватит. А ум - как золото: он не у всякого Якова.
Талан не всякому дан. Мал золотник, да дорог. Береги его для доброго дела. Живи своим умом, а честь расти трудом.
Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно.
К своей болезни она относилась кротко, беспечально, как к неизбежной и естественной повинности. Она знала, что болезнь эта неизлечима, но о смерти говорила спокойно, без волнений и жалоб:
- Не подняться уж мне, Феденька: ноги подламываются, а в животе огонь... Уж больно охота мне по снежку походить: на горках-то он серебряный, а в яминках - синьцвет... и воздух ядреный, березовыми дровами пахнет...
Дожить бы до весны, до красной горки, а там уж и на покой. По весне, при цветах, на солнышке да когда жавороночки в небесах, хорошо душеньку свою богородице в руки отдать. Весной-то ведь владычица сама за душенькой приходит... вся - в цветах, а ее пчелки несут, как на облачке...
И медвяной да черемушный дух кругом, словно ладан...
XV
Как-то вломился к ней дядя Ларивон. Еще со двора он завыл пьяным голосом под грохот калитки:
- Мамынька! Богоданная!.. Прости ты меня, окаянного. К тебе иду, сердешная... Мамынька, дороговина моя!..
Захлопнув за собой дверь, он поставил на стол ведро медвяной браги с жестяным ковшом, который висел на крючке, загнутом на конце ручки, с трудом снял шапку и, благочестиво устремившись в передний угол, неуклюже стал креститься и кланяться в пояс. Потом смиренно повернулся к кровати, низко поклонился бабушке:
- Здорово живешь, мамынька!
Бабушка жалко улыбнулась ему и слабым голосом пригласила:
- Поди-ка, Ларенька! Садись, милый! Какое уж здоровье-то...
- Благослови меня, мамынька, Христа ради...
- Бог благословит.
Нетвердым шагом он подошел ко мне и погладил меня по голове.
- Тут и племянничек родной... Какой сынок-то у Настеньки растет! Кудрявенький, светленький, грамотей.
Неожиданно он заплакал и, всхлипывая, сел на лавку.
- Мамынька, смерть-то у тебя не за горами... краше в гроб кладут... Почитаю я тебя, мамынька, и люблю пуще матери родной! Сколь я тебе горя принес, мамынька! Как я буду за свои грехи господу богу отвечать? Ежели бы не ты, пропал бы я, мамынька... сгинул бы, как собака...
Бабушка улыбалась и лепетала:
- Эх, Ларя, Ларя!.. Без пути ты живешь, без радости...
Пьешь бесперечь... Зачем пьешь? А какой ты мужик хороший! Жить бы тебе, Ларя, трезвому да добро наживать.
Ларивон в отчаянии закрутил волосатой башкой.
- Зачем, мамынька дорогая, мне добро? Да и как его наживать? Противно мне... все спроть душк. Силы у меня, как у быка, а деть ее некуда. И на кулачках-то от меня все шарахаются. Только один-разъединый раз меня избили, да и то пьяного, и не помню кто... Тоска меня, мамынька, съела. Не знаю, как быть... места не нахожу... Ушел бы я не знай куда... М не знай, чего бы я сделал... Вот возьму да все село и сожгу... со всех концов... чтобы все взбесились... Али бы в скит уйти...
- Об одном тебя, Ларя, молю: дай мне ка исход души обещание - не бей, не терзай свою Татьяну. Для тебя, силача, зазорно это, Ларенька. Сила-то тебя и взбесила. А над тобой люди смеются. Нехорошо, Ларя, когда над силачом мелюзга потешается.
Он без передышки выпил полный ковш браги и ударил им по столу. Черпачок со звоном отлетел к порогу.
- Я Машку пропил, мамынька. Максиму Сусину пропил - за Фильку- И тебя не спросился. Взял да и пропил.
И неожиданно упал на колени перед постелью бабушки.
- Бей меня, дурака, мамынька! Выдери мне все волосы, бороду по волосочку вырви.
Я ожидал, что бабушка набросится на него, замечется, зайдется сердцем, но она даже и лица к нему не повернула, - лежала тихая, спокойная, с обычной печалью в глазах.
И только кротко сказала, поглаживая сухой рукой по лохматой голове Ларивона:
- Зря озоруешь, Ларя. Какая тебе от этого корысть и радость? Сгубить девку нетрудно, трудно себе хозяином быть. А себе ты не владыка. Машу-то насильно не выдашь.
- За волосы вытащу... - гнусаво вскричал он, задыхаясь. - Прямо Максимке в избу брошу.
- Нет, Ларя, Маша сильнее тебя: она карахтерная. Вы одного отца дети, оба упрямые да норовистые, только онато умнее и хитрее тебя. Умного кулаком не сломишь, только искалечишь.
Ларивон, как медведь, тяжело встал с пола и с дико выпученными глазами, обезумевший, рванул себя за бороду, широко размахнул и сшиб кулачищем ведро с брагой.
Грязно-коричневая жидкость выплеснулась на пол и густо забрызгала печку и дверь. Ведро дрябло закувыркалось к порогу. Удушливо запахло кислой вонью дрожжей и меда.
- Вот тебе с Машкой что будет...
Он сжал кулаки и быком уставился на бабушку. А бабушка через силу поднялась на локоть и указала пальцем на иконы. Ее лицо окаменело, как у мертвеца.
- Ларя, Ларенька, перекрестись на образ матери божьей. Ты, сынок, на кого руки хочешь поднять?
Как огнем, у меня обожгло сердце, кровь так бурно бросилась мне в голову, что зашевелились волосы. Задыхаясь и не помня себя, я кинулся к бабушке. В руке у меня почему-то оказался нож, и, размахивая им, я визгливо крикнул:
- Только тронь, я тебе брюхо пропорю! Бабушка при смерти, а ты ее хочешь бить. Не дам! Дедушка домовой, спаси!..
Ларивон невольно отшатнулся и часто замигал, словно ему запорошило глаза. Мне показалось, что он даже испуганно охнул и стал растерянно озираться.
- Мамынька, это чего он делает, а?.. Зарезать хочет...
Это дядю-то? Батюшки!
Он затоптался в лужах браги, хлопнул себя руками по бедрам и весь затрясся от хохота.
- Ах ты, сукин кот!.. Эдакнй таракашка - с ножом... да спроть такого жеребца. Да ведь ты бы зарезал меня...
- И зарежу - только тронь баушку.
Бабушка строго окликнула меня и сердито, хоть и больным голосом, приказала:
- Дай-ка мне, Федя, ножик-то. Да как это ты смел с ножиком на дядю Ларивона? Постреленок ты эдакий!
- Пускай только попробует еще, я, даром что маленький, пырну изо всей силы.
Ларивон зашелся от хохота и грохнулся на лавку.
Бабушка отняла у меня нож и оттолкнула меня от себя.
- Иди в чулан! Не суйся, куда тебе не надо! Ишь чего надумал, парнишка окаянный! Я вот скажу матери-то - она тебя отхлещет.
- Не пойду! - бунтовал я. - Ты и так умираешь, а он, еще здесь бушует.
Ларивон вскочил со скамьи, и не успел я опомниться, как сильные его руки вскинули меня к потолку. Я забрыкался и с ненавистью смотрел в волосатое, хмельное его лицо, обветренное и обмороженное до глянца.
- Будешь еще с ножом на меня прыгать, курник? Говори, а то сейчас брошу тебя на пол и разобью.
- Буду! - орал я, готовый разрыдаться. - Буду!
И баушку не трог, и Машу не трог: они бессчастные...
Он медленно опустил меня на пол. Лицо его нахмурилось, и он вздохнул. Бабушка опять обмякла и страдальчески улыбалась.
- Видишь, Ларя, какой у меня внучек-то? Защитник!
Живота не жалеет.
Ларивон протянул мне руку и сказал угрюмо;
- Ну, давай мириться. Отшиб ты меня, племяшок.
Больше не буду. Хошь, я научу тебя на кулачки драться?
И вдруг опять затрясся от хохота:
- Как он домового-то... Помогай, бат, дедушка домовой! Ух ты, Настёнкин сын, как распотешил!..
Он оттолкнул меня в сторону, шагнул к бабушке, низко ей поклонился и покорно проговорил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
- Он-то? - улыбнулась она, но вдруг, спохватившись, погрозила мне пальцем. - А ты молчи! Обидишь его, так он беды еще накличет. Об нем и говорить-то нельзя: он этого не любит. С ним сдружиться надо, ублажать: страсть любит, когда ему кусочек сахару положишь, - зубов-то у него нет, ну и чмокает, сосет, облизывается, как младенец малый. - И она прошептала мне в ухо да еще ладошкой губы прикрыла. - Старичок он эдакий горбатенький... и не ходит, а ползает. Ты не бойся: он у меня добренький.
Пока топилась печь и варились щи и каша, я тоже сидел на лавке за столом и читал ей гражданскую книжку: "Бог правду видит, да не скоро скажет", а чаще слушал ее разговор. Иной раз мне казалось, что она не со мной разговаривает, а сама с собой. Лежит на постели под лоскутным одеялом, с шубенкой в ногах, смотрит в потолок или с закрытыми глазами говорит долго о том, о сем, что придет в голову, а на мои вопросы не отвечает. И слушать ее всегда было интересно, хотя бы говорила она о всяких мелочах, о том, что мне давно уже известно.
- Ничего нет дороже бабьей слезы, Феденька. Помни это. Каждая материна слеза - за тебя, милый, чтобы ты человеком стал... А кровь наша...-придет такое времечко...
вспыхнет кровь-то... полымем вспыхнет...
Она замолкала на некоторое время от утомления и морщилась от боли. Потом застывала, как мертвая. И опять начинала говорить слабым голосом:
- Жили в крепости, на бар работали, вроде лошадей.
Мужиков пороли, да и баб тоже... и убивали, и мученически мучили. А бабам и сейчас не лучше - мучаются, и никто их не защитит, никто не утешит, не обнадежит...
Вспоминая о своих скитаньях, она рассказала однажды, как неожиданно довелось ей попасть в деревню, где мужики бунт против барина подняли.
- Идем это мы с посошками, с котомочками... Настя-то еще по восьмому годочку была, а тельцем крепенькая.
С ней, с робенком-то, меня никто не обижал. Она услужлива была: пустит кто-нибудь ночевать, а она все норовит хозяевам помочь - за водой сходит, скотинке корму дас г, дров принесет, избу выметет. Всем она по нраву приходилась, и все ее добрым словом провожали. Такая росла рас торопная да догадливая... Идем это мы по дороге, впереди - странники, позади странники. Одни перегоняют нас, другие отстают, ноги разбили от пути. По сторонам дороги - в два ряда старые березы, такие густые да раскидистые. И от солнышка спасают, и от дождей укрывают Видал эти березы-то у Ключей? Одни уже вырублены, другие сгнили... Любили мы эти березы белые: приветливые они, ласковые, светлые, как кипень. Под ними и на сердце легче, и о сиротстве своем забываешь. Входим в одно село, а село большое, с белой церковкой, - думаю: может, даст бог, поработаем здесь, отдохнем с дальней дороги, а кет - так милостынькой перебьемся. И видим: на улице народ кишит, как галочье... гул оттуда идет, свист, крики... И седые старики, и парни молодые - все с кольями, с топорами. Из окошек бабы высовываются, некие из ворот на улицу выбежали, смеются, старухи молитвы шепчут. Словно крестный ход по селу проходит, аль чудотворную икону несут. Подходим к бабам, кланяемся им с именем Христовым. А бабы строгие, глядят исподлобья - нехорошо глядят. "Идите, говорят, подобру-поздорову своей дорогой, странницы, а то в беду попадете. Тут, может, убойство будет, а в чужом пиру похмелье не сладко. Мужики на барский двор всем миром пошли землю отбирать". Стоим мы так с бабами-то, а старушка одна, маленькая, сморщенная, сухая, как мощи, причитает: "Каянные, греха-то не боятся, арбешники! Рази мысленно, чтоб спроть бар идти? Опомнитесь, покайтесь!
Волю дали - все прахом пошло, и земли лишились, и все - вразброд, как тараканы. Не к добру, бабыньки, к худу...
К великой беде..." Бабы-то постарше вздыхают, а помоложе-то да девки хохочут. До нас народ-то не дошел, а к церкви повернул. Шум, гвалт, кольями машут, одни бегут, другие отстают. Бабы и девки со всех ног бросились туда. Мы тоже с Настей пошли за ними. Церковь-то на площади стояла, а за церковью - барский дом со столбами. На столбах - плоскуша с оградкой, а на плоскуше - барин в пестром кафтане, седой, усатый, орет и палкой по оградке стучит. Внизу, перед столбами, - дворня: бурмистр, видно, да челядь всякая... (А барин - бешеный, на всю площадь орет:
"В плети!.. На конюшни! На каторгу!.." Вижу, кто-то кол в него швырнул, да мимо, а барин-то упал да на четырках - в двери. Тут и началось... Все валом бросились к окошкам, стекла бить начали. Дворня - в дом... Одни мужики - за ними, двери стали ломать, другие - к амбарам, к конюшне. Лошадей, коров, овец выгнали. Сарай подожгли: дым повалил, на гумне тоже дым...
Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше. Такой необыкновенный рассказ слышал я впервые. Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное.
Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать - значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения.
Как-то я спросил у нее:
- А кто у мамы отец был?
Бабушка без смущения, очень просто ответила, с задумчивой теплотой в голосе:
- Хороший человек. Карахтером-то Настя на него походит.
- Нет, кто он? - приставал я к ней с настойчивым любопытством.
- Не спрашивай, Феденька! Его уж давно нет. Ждала я его и не дождалась.
- А я знаю кто... - вызывающе поддразнил я бабушку. - Это - Павел... с которым ты жила в Кизляре.
Бабушка спокойно сдвинула брови, вздохнула и с упреком взглянула на меня.
- Знать тебе это не к чему, роднуша. Это дело к твоему разуму не приспело.
- А ежели меня на улице дразнят...
И я видел, что ей больно было слышать от меня позорное слово: оно хлестнуло ее по сердцу. По пепельному ее лицу прошла тень гнева, морщины как будто отвердели, и в мутно-серых глазах вспыхнул огонек.
- Собака - и та без нужды не лает, а дурачина - как осина, шебаршит без причины. А из осины не выйдет ни сохи, ни дубины. Так, бывало, любил говорить покойный дедушка Михаиле. У любого дурака, Феденька, дурости на весь мир хватит. А ум - как золото: он не у всякого Якова.
Талан не всякому дан. Мал золотник, да дорог. Береги его для доброго дела. Живи своим умом, а честь расти трудом.
Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно.
К своей болезни она относилась кротко, беспечально, как к неизбежной и естественной повинности. Она знала, что болезнь эта неизлечима, но о смерти говорила спокойно, без волнений и жалоб:
- Не подняться уж мне, Феденька: ноги подламываются, а в животе огонь... Уж больно охота мне по снежку походить: на горках-то он серебряный, а в яминках - синьцвет... и воздух ядреный, березовыми дровами пахнет...
Дожить бы до весны, до красной горки, а там уж и на покой. По весне, при цветах, на солнышке да когда жавороночки в небесах, хорошо душеньку свою богородице в руки отдать. Весной-то ведь владычица сама за душенькой приходит... вся - в цветах, а ее пчелки несут, как на облачке...
И медвяной да черемушный дух кругом, словно ладан...
XV
Как-то вломился к ней дядя Ларивон. Еще со двора он завыл пьяным голосом под грохот калитки:
- Мамынька! Богоданная!.. Прости ты меня, окаянного. К тебе иду, сердешная... Мамынька, дороговина моя!..
Захлопнув за собой дверь, он поставил на стол ведро медвяной браги с жестяным ковшом, который висел на крючке, загнутом на конце ручки, с трудом снял шапку и, благочестиво устремившись в передний угол, неуклюже стал креститься и кланяться в пояс. Потом смиренно повернулся к кровати, низко поклонился бабушке:
- Здорово живешь, мамынька!
Бабушка жалко улыбнулась ему и слабым голосом пригласила:
- Поди-ка, Ларенька! Садись, милый! Какое уж здоровье-то...
- Благослови меня, мамынька, Христа ради...
- Бог благословит.
Нетвердым шагом он подошел ко мне и погладил меня по голове.
- Тут и племянничек родной... Какой сынок-то у Настеньки растет! Кудрявенький, светленький, грамотей.
Неожиданно он заплакал и, всхлипывая, сел на лавку.
- Мамынька, смерть-то у тебя не за горами... краше в гроб кладут... Почитаю я тебя, мамынька, и люблю пуще матери родной! Сколь я тебе горя принес, мамынька! Как я буду за свои грехи господу богу отвечать? Ежели бы не ты, пропал бы я, мамынька... сгинул бы, как собака...
Бабушка улыбалась и лепетала:
- Эх, Ларя, Ларя!.. Без пути ты живешь, без радости...
Пьешь бесперечь... Зачем пьешь? А какой ты мужик хороший! Жить бы тебе, Ларя, трезвому да добро наживать.
Ларивон в отчаянии закрутил волосатой башкой.
- Зачем, мамынька дорогая, мне добро? Да и как его наживать? Противно мне... все спроть душк. Силы у меня, как у быка, а деть ее некуда. И на кулачках-то от меня все шарахаются. Только один-разъединый раз меня избили, да и то пьяного, и не помню кто... Тоска меня, мамынька, съела. Не знаю, как быть... места не нахожу... Ушел бы я не знай куда... М не знай, чего бы я сделал... Вот возьму да все село и сожгу... со всех концов... чтобы все взбесились... Али бы в скит уйти...
- Об одном тебя, Ларя, молю: дай мне ка исход души обещание - не бей, не терзай свою Татьяну. Для тебя, силача, зазорно это, Ларенька. Сила-то тебя и взбесила. А над тобой люди смеются. Нехорошо, Ларя, когда над силачом мелюзга потешается.
Он без передышки выпил полный ковш браги и ударил им по столу. Черпачок со звоном отлетел к порогу.
- Я Машку пропил, мамынька. Максиму Сусину пропил - за Фильку- И тебя не спросился. Взял да и пропил.
И неожиданно упал на колени перед постелью бабушки.
- Бей меня, дурака, мамынька! Выдери мне все волосы, бороду по волосочку вырви.
Я ожидал, что бабушка набросится на него, замечется, зайдется сердцем, но она даже и лица к нему не повернула, - лежала тихая, спокойная, с обычной печалью в глазах.
И только кротко сказала, поглаживая сухой рукой по лохматой голове Ларивона:
- Зря озоруешь, Ларя. Какая тебе от этого корысть и радость? Сгубить девку нетрудно, трудно себе хозяином быть. А себе ты не владыка. Машу-то насильно не выдашь.
- За волосы вытащу... - гнусаво вскричал он, задыхаясь. - Прямо Максимке в избу брошу.
- Нет, Ларя, Маша сильнее тебя: она карахтерная. Вы одного отца дети, оба упрямые да норовистые, только онато умнее и хитрее тебя. Умного кулаком не сломишь, только искалечишь.
Ларивон, как медведь, тяжело встал с пола и с дико выпученными глазами, обезумевший, рванул себя за бороду, широко размахнул и сшиб кулачищем ведро с брагой.
Грязно-коричневая жидкость выплеснулась на пол и густо забрызгала печку и дверь. Ведро дрябло закувыркалось к порогу. Удушливо запахло кислой вонью дрожжей и меда.
- Вот тебе с Машкой что будет...
Он сжал кулаки и быком уставился на бабушку. А бабушка через силу поднялась на локоть и указала пальцем на иконы. Ее лицо окаменело, как у мертвеца.
- Ларя, Ларенька, перекрестись на образ матери божьей. Ты, сынок, на кого руки хочешь поднять?
Как огнем, у меня обожгло сердце, кровь так бурно бросилась мне в голову, что зашевелились волосы. Задыхаясь и не помня себя, я кинулся к бабушке. В руке у меня почему-то оказался нож, и, размахивая им, я визгливо крикнул:
- Только тронь, я тебе брюхо пропорю! Бабушка при смерти, а ты ее хочешь бить. Не дам! Дедушка домовой, спаси!..
Ларивон невольно отшатнулся и часто замигал, словно ему запорошило глаза. Мне показалось, что он даже испуганно охнул и стал растерянно озираться.
- Мамынька, это чего он делает, а?.. Зарезать хочет...
Это дядю-то? Батюшки!
Он затоптался в лужах браги, хлопнул себя руками по бедрам и весь затрясся от хохота.
- Ах ты, сукин кот!.. Эдакнй таракашка - с ножом... да спроть такого жеребца. Да ведь ты бы зарезал меня...
- И зарежу - только тронь баушку.
Бабушка строго окликнула меня и сердито, хоть и больным голосом, приказала:
- Дай-ка мне, Федя, ножик-то. Да как это ты смел с ножиком на дядю Ларивона? Постреленок ты эдакий!
- Пускай только попробует еще, я, даром что маленький, пырну изо всей силы.
Ларивон зашелся от хохота и грохнулся на лавку.
Бабушка отняла у меня нож и оттолкнула меня от себя.
- Иди в чулан! Не суйся, куда тебе не надо! Ишь чего надумал, парнишка окаянный! Я вот скажу матери-то - она тебя отхлещет.
- Не пойду! - бунтовал я. - Ты и так умираешь, а он, еще здесь бушует.
Ларивон вскочил со скамьи, и не успел я опомниться, как сильные его руки вскинули меня к потолку. Я забрыкался и с ненавистью смотрел в волосатое, хмельное его лицо, обветренное и обмороженное до глянца.
- Будешь еще с ножом на меня прыгать, курник? Говори, а то сейчас брошу тебя на пол и разобью.
- Буду! - орал я, готовый разрыдаться. - Буду!
И баушку не трог, и Машу не трог: они бессчастные...
Он медленно опустил меня на пол. Лицо его нахмурилось, и он вздохнул. Бабушка опять обмякла и страдальчески улыбалась.
- Видишь, Ларя, какой у меня внучек-то? Защитник!
Живота не жалеет.
Ларивон протянул мне руку и сказал угрюмо;
- Ну, давай мириться. Отшиб ты меня, племяшок.
Больше не буду. Хошь, я научу тебя на кулачки драться?
И вдруг опять затрясся от хохота:
- Как он домового-то... Помогай, бат, дедушка домовой! Ух ты, Настёнкин сын, как распотешил!..
Он оттолкнул меня в сторону, шагнул к бабушке, низко ей поклонился и покорно проговорил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61