https://wodolei.ru/brands/Akvaton/dionis/
А тут за землянкой темно,
На метр дороги не видно.
И станет немного смешно,
А может быть, просто обидно.
И скажет соседу сосед:
- Послушай, ты знаешь, дружище,
Немало мы видели бед,
А все-таки счастье отыщем!
...В землянке солдатской уют,
Метель завывает у окон,
И тихо солдаты поют
О чем-то родном и далеком...
И еще: там наверняка ждут меня письма. Должны ждать. Не из дома мать приезжала ко мне в госпиталь почти ежедневно. Я знал даже, какие ждут меня письма - по почерку, по фразам, по тону. Уж очень давно их не было...
После Октябрьских праздников я опять остался один. Старшину выписали без операции, решив довольно разумно: раз можно не резать, лучше не резать.
Мои дела, кажется, шли на поправку. Гурий Михайлович сам посмотрел снимок и сказал:
- Теперь, голубчик, поменьше валяться. Ходить! Ходить! И лечебная физкультура. Два сеанса, впрочем - три. Проследите, сестра, за раненым.
Я ходил, делал физкультуру - официальную, лечебную, и доморощенную, свою. В палате, когда оставался один. Гипс у меня сняли, заменили его тугой повязкой. Лишь бы скорей! Скорей!
Раз вечером, после отбоя, меня и застала за этим занятием Вера Михайловна. Скинув одеяло, я усиленно дрыгал левой ногой и поначалу не услышал, как открылась дверь.
Увидев сестру, я растерялся.
Кое-как натянув на себя одеяло, я пробормотал:
- Вот развиваю, сестрица... Гурий Михайлович советовал... Физкультура...
Впрочем, что за глупость я говорю! Вера Михайловна сама знает, что сказал начальник отделения. При ней же.
Но Вера Михайловна молчала. Она еще не проронила ни слова, а стояла около меня, около моей койки и смотрела... Смотрела не так, как всегда на обычных обходах и когда приносила или уносила градусники, и когда просто заходила к нам, чтобы проверить, все ли в порядке, и сказать доброе слово.
И лицо ее сейчас я увидел - она красивая. Красивая, как те недосягаемые женщины, которых я видел не раз в детстве. И влюблялся в них смешно - но горячо, хотя об этом никто не знал, кроме меня...
Вид у меня, наверно, был растерянный.
- Что ты, миленький? - Вера Михайловна произнесла это каким-то не своим голосом.
Я вдруг услышал, как стучало ее сердце. Или - мое сердце? И губы, губы мои, почему они так сохли?
Я прошептал, кажется, какую-то глупость и сам не расслышал своих слов. И попытался выше натянуть одеяло.
Она присела на кровать и отвела мою руку:
- Не надо, дурачок, не надо...
Я знал все и не знал ничего. Я все понимал и ничего не понимал в эту минуту. Что происходило со мной?
Она целовала меня в лицо, в шею, она прижимала мою руку к своему горящему лицу, и мне было хорошо так, как не было еще никогда...
- Обними меня! Обними! Ты же не мальчик... Я знаю, ты чистый, не как все... Другие сами лезут... Я не хочу так... Обними, глупый! - просила она.
На минуту мне показалось, что это голос Наташи. Только слова какие-то другие, не ее.
"Наташа! Наташа! Молчи! Не надо говорить! Ничего не надо говорить!" шептал я про себя.
Мне было хорошо, но я вдруг понял, что не могу обнять ее, не могу... Не могу даже притронуться к ней.
А она вдруг заплакала - тихо, по-девчачьи вздрагивая:
- Я все знаю... Все знаю... Я ребеночка хочу... чистенького... маленького... И чтоб жить для него... Ласкать...
Она внезапно выскочила из палаты. Мне было стыдно, и горько, и жалко ее...
Наутро Вера Михайловна пришла в палату - обычная, какой я привык видеть ее каждый день. Она сунула мне градусник, подняла маскировочную штору на окне и открыла форточку. Потом на минуту задержалась у моей койки, положила руку на мой лоб, словно проверяя, нет ли у меня температуры.
- А что до вчерашнего, так не надо вспоминать! Это - так. Пройдет, спокойно сказала она и вышла.
"Дорогой дружище!
Ты что-то совсем там загоспитализировался. Собирался приехать к тебе, навестить, даже Катонин и Буньков отпускали. Но задержали комсомольские дела. А сейчас получил твое письмо с приятным известием: раз сняли гипс значит, скоро ты вернешься.
У нас все хорошо. Подробности мелких событий доложу при встрече. О главном - об отправке в действующую - пока ничего не слышно.
Продолжаем долбить солдатскую науку. Кстати, ты не беспокойся. Догонять не придется. Занимаемся все тем же, что и при тебе.
Пересылаю тебе три письма. Знаю, как ты их ждешь. Другие письма, согласно твоему распоряжению, храню у себя.
Скорей выздоравливай и - до встречи. Без тебя скучно.
Большой привет от всех наших! Да, можешь поздравить Володю: он стал ефрейтором.
Крепко обнимаю!
Т в о й С а ш а".
"Здравствуй!
Получила сразу пять твоих писем. Целое богатство! Мне здесь все завидуют: по письмам я занимаю первое место. Это - тебе спасибо!
Мама мне тоже пишет, но не так часто. У нее, кажется, все хорошо. А как у твоей? Ведь у нее нет аттестата. Может, мне написать моей маме, чтобы она навестила твою и помогла, если чем нужно? Напиши. Хорошо? И, пожалуйста, без стесненья. А то ведь я знаю тебя - ты только в письмах смелый.
Это я шучу, конечно. А всерьез очень прошу - не пиши мне глупостей и того, чего нет. Пусть мы всегда останемся хорошими друзьями.
Не сердись за короткое письмо. И на то, что давно не писала.
Ну будь здоров!
Н а т а ш а".
"Здравствуй!
Спасибо тебе за письма! Если не ошибаюсь, после того как я писала тебе в последний раз, пришло два твоих письма.
Ты знаешь, я люблю получать твои письма. В них есть что-то от нашего детства, которое особенно дорого сейчас, и еще - не сердись! - в них действительно много наивного, детского. И мечта твоя быть на фронте (я понимаю ее!) - тоже мечта детская. Здесь все не то и не так, как может тебе показаться. И я рада, что ты в безопасности.
Что тебе написать о себе? Право, особенно нечего, хотя ты и просишь об этом. Я работаю. Дела сейчас вообще идут хорошо, не то что в прошлом году, не говоря уже о сорок первом. Будем надеяться, что война скоро кончится.
Ты, наверно, стал уже совсем большой.
Всего тебе хорошего.
Н.".
"Здравствуй!
Твое письмо и обрадовало и удивило меня (я пишу о последнем, а всего получила три твоих письма). Обрадовало, потому что это твое письмо, а удивило... Откуда ты все знаешь - и про ранение, и про орден? Может, ты служишь в Москве или где-то рядом и был у мамы? А за поздравление спасибо!
О ранении говорить всерьез не стоит. Ведь это было давно, в феврале. Ранение пустяковое: осколком задело руку. Правда, тогда я переживала, что останется большой шрам. Но шрам оказался маленький. Жаль, правда, что на видном месте.
Ты пишешь, что не получаешь давно моих писем. Не сердись! Я буду писать тебе почаще. Я понимаю, как тоскливо без писем, и потому очень благодарна тебе, что ты меня не забываешь.
Теперь еще об одном, о чем ты написал мне. Да, я люблю. Люблю одного человека. Мне не хочется быть жестокой, но и лгать тебе я не хочу, тем более что ты сам спросил об этом.
Я уже говорила и писала тебе, что мы всегда будем настоящими друзьями. Верно?
Жду твоих писем!
Не забывай и не сердись!
Н а т а ш а".
Чтобы убить время, я, как прежде, чертил температурные графики и графики дежурств. Это было хотя и скучное, но какое-то дело. Сестры хвалили меня и даже иногда подкармливали: случалось, что в отделении оставалась одна лишняя порция супа или каши. Люди умирали даже в далеком сейчас от фронта московском госпитале...
И вот только Вера Михайловна... Вера Михайловна уже несколько дней не появлялась в госпитале.
Как-то раз я чертил очередной график и не заметил, как подошел начальник отделения:
- Трудимся, голубчик? Я уже вижу! Отменно получается! Отменно!
- Да вот, Гурий Михайлович, просят сестры, - сказал я. - Ну я и... Собственно, это Вера Михайловна меня приучила. Кстати, что ее не видно? спросил я как бы к случаю.
- Вера Михайловна наша, голубчик, уже далеко, - объяснил начальник отделения. - На фронт поехала, на фронт, с армейским госпиталем.
- А что так? Сама или?.. - Я не договорил.
- Да как тебе сказать, - не без сожаления сказал Гурий Михайлович. Случилось у нее что-то: отличная сестра, и человек скромнейший, и вдруг закрутила. Прямо вовсю закрутила с мужиками, будто прорвалось у нее что. А ведь нашему брату сам знаешь как. Только волю дай! Нескладно, в общем, получилось, нескладно. Да она сама поняла, попросила разрешения перевестись куда-нибудь. Я, конечно, отпустил, а жаль. Человека жаль. Ну, может, ничего. Жива будет, обойдется. Вот такие-то, голубчик, дела!
Во время одного из обходов начальник отделения даже не подошел ко мне, а бросил сестре:
- На комиссию. Хватит ему тут загорать.
- Гурий Михайлович, как - на комиссию? - почти закричал я. - Почему?
Комиссия - это конец! Комиссия обычно увольняла раненых и больных "по чистой" - домой.
- На комиссию, голубчик, на комиссию! А там посмотрим...
Комиссия дала мне две недели отпуска по болезни, и я помчался домой. Сначала на трамвае до Сокольников, потом на метро. В вещевом мешке у меня лежал сухой паек на две недели. Я был счастлив, что приду к матери не с пустыми руками.
Две недели! Совершенно свободных, вольных! Можно даже форму снять и одеться в гражданское. Кажется, в прошлом году мы не всё спустили. А голова? Стриженая голова все равно выдаст. Да, кроме того, патрули и штатских ребят проверяют. Всё равно - в форме так в форме!
Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще - дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма... Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве - ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет." Это завтра же можно - в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю - может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?
Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке - ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: "Наверняка приняли за раненого!"
Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку "второго фронта" - светло-розовой американской колбасы.
- Надолго? Сразу же скажи - надолго? - спросила она меня с ходу. - На сколько тебя отпустили?
- Надолго, мама, надолго, - сказал я. - На... два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра - в часть!
В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили - Саша в караулке, Володя на кухне - и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
- Отметим твое возвращение, - шепнул мне Володя. - Я тут припас...
Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
- На! Глотай!
- Выпей, - сказал Саша.
- Что это?
- Давай! - опять шепнул Володя.
- Тогда за твое повышение, - кивнул я Володе.
- За твое возвращение, - сказал Саша.
Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
После меня к фляжке приложился Саша.
- Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, - пояснил Володя.
Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
- Благодарите комбата, - добавил он, - а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу чего лучше!
Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
- Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери...
"С войной мы все свыклись... - вспоминал я ее прежние письма. Только вот дома по ночам очень пусто". Дома было пусто - я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
В темном небе звезд не сосчитать.
Вечер тих...
Я сегодня вспоминаю мать,
Не других...
Потому что, счастьем и судьбой
Жизнью всей
Я обязан только ей одной,
Только ей...
Все пройдет, как спорая весна,
Как вода...
Только мать останется одна
Навсегда...
Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои - отцовская и моя.
- Боюсь портить им стенку, - сказала мать. - Потому вот так поставила.
Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. "Чтобы на часы глянуть и не проспать", - объясняла она мне.
Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе...
Клуб - одно из немногих наземных сооружений в наших лагерях. В землянках жили солдаты и офицеры. В землянках - учебные классы и штабы. В землянках - медпункт и Ленинские комнаты. Столовая была наверху, но она не в счет - дощатый, насквозь продуваемый барак.
Ну, а клуб - действительно клуб. Огромная тесовая изба, целый домище, и внутри все всерьез: сцена как сцена, скамейки в двадцать три ряда и даже кинобудка.
Чтобы поддержать наш боевой дух и еще больше подготовить для будущих решающих сражений (значит, мы все же будем их участниками!), нас побатарейно, повзводно привели в клуб на встречу с заслуженным фронтовиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34