https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/stoleshnitsy/
На другом берегу мы потеряли султана из виду. Он оказался далеко впереди, а нас даже не впустили в Топкапу. Велели размещаться на ночлег в кошарах, заброшенных греками после падения города, – Баязид-хан приказал, чтобы ни один солдат не покинул Стамбула, пока он не взойдет на престол. Так что не мог я вернуться к своему господину, пришлось дожидаться в столице того торжественного дня. И поэтому оказался я свидетелем празднеств.
Первым делом Баязид-хан повелел приступить к погребению своего отца. Поговаривали люди, что за три недели, истекшие со дня смерти, Мехмед-хан стал уже ни на что не похож: в Стамбуле май – месяц жаркий. Как бы то ни было, запечатали его в свинцовый гроб, позолотили снаружи – и готово.
Гроб этот весь был покрыт дорогими коврами. Несли его визири, и вместе с ними – шехзаде Баязид, опять же в черных одеждах и босой. Рядом с разодетыми в шелк и парчу вельможами их повелитель казался анатолийским нищим. А народ видел в этом святость: передним падали ниц, целовали ему ноги. Некоторые даже выводили из домов своих недужных близких, дабы и на них излилась его благость.
Но она не излилась. Баязид-хан только прикидывался святым, в действительности никаким он святым не был. Муллы толпились вокруг него, не отпускали ни на миг. Помню, Мехмед-хан всегда был окружен сипахскими и янычарскими военачальниками. Мехмед-хан казался всегда в походе. А свита Баязид-хана с первого же дня – точь-в-точь, как в медресе, – состояла из священнослужителей, писарей, разной дервишской погани – да простит мне аллах!
Похороны Мехмед-хана, прямо скажем, получились не слишком пышными. Видать было, что Баязид спешит. Не успели внести гроб в усыпальницу, разбросать в толпе несколько корзин медных монет, как Баязид-хан удалился в Топкапу, якобы для того, чтобы продолжить свой плач по усопшему.
Еще не наступил вечер, как стало известно, что плач долго длиться не будет, хотя священный закон отводит ему три дня. Баязид приказал провозгласить его султаном на следующее же утро. Он спешил, как я уже вам говорил, потому что в Стамбул проникли первые слухи о Джеме.
Слухи были туманные – неизвестно, была ли в них хоть крупица правды. Говорили, будто Джем вопреки закону отказывается положить свою голову к подножию Баязидова престола. Эти слухи так встревожили Баязида, что он и свое воцарение отпраздновал наспех.
На следующий день муфтий возглавил новое шествие и провозгласил Баязида нашим законным повелителем. На этот раз султан был уже не в черном, его принарядили, так что он мог сойти за красавца – лицо этакое бледное, премудрое, тонкие брови, черная борода.
Полюбовались мы на нового своего падишаха, он снова повелел раскидать несколько корзин медяков – и конец церемонии.
А дальше уж и рассказывать особенно нечего. Я застрял в Стамбуле, потому что султан не сразу освободил заложников. Баязид явно боялся Джема и не имел доверия к анатолийским пашам. Еще я видел только, как отправилось в Анатолию янычарское войско во главе с Аяс-пашой.
В столице не верили, что Джем решится на битву с войсками брата, но сам Баязид не дремал. Так оно водится на свете: один надеется на судьбу, и все у него получается само собой, а другой живет все время настороже, глаз сомкнуть не смеет, обо всем должен заботиться, все сделать сам. Баязид-хан был как раз из этой породы – ничто ему не свалилось с неба, Баязид-хану.
Вот и весь рассказ, мало вам от меня проку. Мы люди маленькие, государевы дела нам не по разуму. Вы теперь говорите, что великое время Мехмеда держалось на таких, как мы, что Мехмед-хан потряс мир благодаря нам, ценой нашего благополучия. Должно быть, так оно и есть, вы книги читаете, вам лучше знать. А мы этого не знали. Не то, может быть, распорядились бы своей жизнью по-иному.
Первые показания поэта Саади, дефтердара при дворе Джема
Первое, о чем вы спросите меня, – как же это я, поэт душой и ремеслом, мог исполнять при Джеме столь неподходящую должность – дефтердара. Спешу сразу же разрешить ваше недоумение: при Джеме не было неподходящих должностей, при Джеме все должности занимали певцы или поэты. Невероятно, но это было именно так. Придется, видимо, коротко описать вам этот необычный двор в Карамании, двор шехзаде Джема.
В ту пору, когда Мехмед-хан назначил своего младшего сына правителем Карамании, Джему едва исполнилось двадцать лет. Для вас это чуть ли не младенческий возраст, а в нашей богохранимой империи человек к двадцати годам был уже отцом, воином или правителем – словом, мужчиной.
К моему господину, шехзаде Джему, в полной мере эти слова отнести нельзя: Джем казался юнее, чем все мы, его сверстники. Во время наших ночных пирушек, с легкостью перепивая всех, Джем любил говорить, что всегда будет моложе своих лет и моложе нас, что он всех переживет, ибо в его жилах течет не только турецкая кровь. Джем и впрямь был наполовину серб, причем по материнской линии. Сдается мне, что чужой крови у Джема было гораздо больше, чем нашей. Он очень мало походил на своего отца, Великого Завоевателя. Быть может, только орлиным изгибом носа и толстой, выступающей вперед нижней губой. Во всем остальном он был совсем иным.
Джем был высок – у турок это встречается нечасто. Рослый, плечистый, узкий в поясе и бедрах, гибкий, ловкий – в те, караманские дни нашей жизни Джем напоминал мне необъезженного скакуна.
Необычным было и лицо его – светлокожее, цвета пшеницы, как у нас говорят. Рыжие, в крутых завитках волосы, обрамлявшие лицо нашего почившего султана, у его сына сменились золотистыми и гладкими. Как все правоверные, мой господин ходил покрыв голову, но я, самый близкий ему человек на протяжении почти двух десятилетий, нередко видел его с непокрытой головой, и признаюсь, что не случалось моему взору наслаждаться картиной более прекрасной, чем та, какую являл собой Джем с его длинными шелковистыми волосами, четкими очертаниями не очень высокого лба, с тонким изгибом более темных, чем волосы, сросшихся бровей. Глаза описывать не стану – казалось, утренняя заря плещется в быстротекущих водах, вот какими были глаза Джема.
Понимаю, для вас это непостижимо. В ваших стихах и песнях утомительно воспевается женская прелесть – будто вся краса земли воплощена в женщине. Как вы слепы! Что может более радовать взор, чем мужчина – юный, еще не огрубелый, стройный, звенящий, как натянутая тетива, для которого каждое движение – радость, для чьей упругой поступи словно бы создана земля?
У вас это восхищение почитается нездоровым и постыдным, потому что вы вкладываете в него один лишь плотский смысл. Тут уж я в свою очередь не понимаю вас, ведь мы принадлежим к разным мирам. В нашем мире женщина была даже не кем-то, а чем-то, мы связывали себя с ней единственным и весьма несложным образом, без выбора, поисков, предпочтений. Мы покупали своих жен, даже не видя их в лицо. Иногда нам везло – тогда этот союз бывал терпим. Гораздо чаще удача изменяла. Однако, поверьте, мы заслуживали сострадания и в том и в другом случае – не переоценивайте преимуществ мусульманской семьи. И в том и в другом случае мы жили рядом с некой навязанной нам, незнакомой и нежеланной вещью. Эта вещь производила на свет детей, что в какой-то мере оправдывало потерянные возле нее ночи; она молчала, что делало отчужденность выносимой. И тем не менее отчужденность оставалась – огромная, неодолимая, полная неприязни и обиды.
Большинство из нас – те, кто ничего не могли дать и не жаждали ничего получать, – мирились с этим. В те времена мы были страною воинов. Для воина не существует такого понятия, как домашний очаг: ему не нужно делиться мыслями, чувствами; а победами – что ж, победу отлично делишь с соседом по шатру; после битвы, бешеной скачки, охоты не остается излишних душевных порывов. Войско бойцов-дервишей растекалось по Европе. Во время коротких роздыхов между сражениями они насиловали женщин, а женились лишь после того, как султан распускал войско – тогда они покупали себе жен.
Вы, наверно, заметили, я говорю – они, а не мы; мы – те, кто составлял двор Джема, – не были воинами, хотя победоносное наше войско боготворило Джема. Мы были певцами. Нам была неведома блаженная усталость после битвы, зато мы знали иные волнения – радость или печаль. Мы старались передать их кому-то другому, чтобы они возвратились к нам – более глубокими, обогащенными – и затем излились в стихах.
Этот другой не мог быть женщиной. Наши женщина были отталкивающе уступчивы, всегда и во всем с нами согласны. Отвращение, вызываемое доступностью, отдаляло нас от них, возвращало к себе подобным! Вы находите это противоестественным, но нам приходилось выбирать из двух противоестественных крайностей: одиночеством мужского начала и одиночеством духа. А ведь мы были поэтами и наш дух в одиночестве заледенел бы – поэтому мы предпочли первое.
Простите, что ввергаю вас в рассуждения, звучащие непристойно для вас и вашего времени. Но вы ведь рассчитываете на меня – первого, самого близкого, самого верного друга Джема. Иначе на моем месте оказалась бы его жена или возлюбленная – только любовь дает возможность чувствовать чувствами другого человека, страдать его страданиями, мыслить самыми сокровенными его мыслями. Да не будет оскорблен слух ваш: такую любовь испытывал к Джему только я один. И поэтому знал Джема лучше, чем он сам себя знал.
В пору нашего пребывания в Карамании Джем был уже мужем и отцом. Он осчастливил одну из невольниц своего отца, кто она – не знаю и ничего вам сказать о ней не могу. Джем тоже редко виделся с нею. Она жила при его матери, сербской княгине, за пределами Коньи и растила второго сына Джема. Первого его сына Мехмед-хан не выпустил из Стамбула.
Двор Джема помещался в центре старого города, во дворце караманского князя, незадолго перед тем разбитого Завоевателем. Те из княжеских вельмож, кто уцелел, перешли на службу нашей достославной державы.
Караманы не были допущены в наш узкий придворный круг. Воины и правители, они помогали Джему установить порядок в провинции, принудить ее к покорству. В те годы мы – я имею в виду собственно двор Джема – жили так, как редко водилось у нас. Мы жили мыслью и словом, красотой, черпаемой из самых изысканных творений Востока.
Со всего Востока стекались в Конью певцы и поэты, чтобы быть услышанными Джемом, заслужить его высокое благоволение или награду. Некоторых из них (меж этих счастливцев оказался и я) Джем оставил при своей особе. И так как Мехмед-хан не баловал своих сыновей щедрым содержанием, Джем роздал нам должности писарей, смотрителей, советников. Эти звания не оскорбляли нас – они позволяли нам быть подле Джема и вести ту жизнь, о которой я рассказываю вам.
Я не вправе сетовать, судьба не была мне мачехой. Да, конечно, из-за страданий, выпавших на долю Джема, много выстрадал и я, тридцати восьми лет от роду был убит, но прожил жизнь, невероятно богатую для правоверного; к концу моего повествования вы сами убедитесь в этом. И все же, когда я мысленно обозреваю минувшее, кажется мне, что лучшая пора моей жизни прошла именно там, при необычном, малочисленном дворе шехзаде Джема.
Нас было человек двадцать. Все – юные, большинство – поэты; певцы обыкновенно были захожие, странствующие, они останавливались в Конье на неделю-другую и продолжали дальше свой путь.
Наш день начинался поздно – чем также отличался от солдатского. Солнце уже стояло высоко, когда мы по одному выходили из своих покоев и неспешно собирались в тенистом дворе, что находился посередине княжеских хором. Обычно мы уже заставали там Джема – сон у него, как он выражался, был скорый; я всегда завидовал этой его способности. Все мы после бессонной ночи чувствовали себя разбитыми, голова тяжелая, движения медленные. А Джем поднимался вместе с солнцем, часок-другой скакал верхом в окрестностях Коньи и возвращался, чтобы разбудить нас.
Вряд ли я сообщу вам новость, если скажу, что Джем был одним из первых силачей в империи – это широко известно. Я видел его в Карамании на больших состязаниях, куда сходились пастухи-горцы и солдаты из трех-четырех санджаков, видел, как он одерживал победу в нескольких схватках подряд, без всякого отдыха. После того как кто-то из нас намекнул ему, что каждый поневоле дает себя побороть султанову сыну, Джем стал являться на состязания переодетым, без свиты, без почестей – он хотел, чтобы победа досталась ему в честной борьбе. Лишь дезжды случалось ему быть поверженным на тех состязаниях. И оба раза Джем тяжело переживал это, словно его призванием была борьба, а не поэзия или управление государством. Он любил во всем быть первым. Честолюбие, говорят иные. Но это честолюбие украшало Джема больше, чем сребротканые одежды, ибо юный наш господин был рожден для славы и успеха.
Итак, со встречи с Джемом во внутреннем дворе княжеского дворца начинался наш день. Все дни наши Конье были не буднями, а праздником, великим праздником духа.
Больше всего времени отдавали мы чтению – какие у нас были чтецы! Османская поэзия в те времена была робкой, делала лишь первые свои шаги, и немногие находили в ней пищу для души. Мы жили персидской поэзией, этим непересыхающим источником мудрости и свободомыслия, недосягаемым образцом изящества.
Джем любил ее особой любовью; я не встречал человека, которого бы так пьянила поэзия. Для Джема она значила неизмеримо больше, чем песня, несравненно больше, чем танец. Поэтому при нашем дворе редко появлялись танцовщицы – Джем утверждал, что танец не есть чистое искусство, его красота легко переходит в похоть. Равным образом отрицал Джем и музыку – она слишком поверхностна, говорил он; она волнует тебя, минуя разум, лишь слегка затрагивая душу. Я замечал: когда певец пел, Джем внимал не голосу его, но словам. Слова! «Нет искусства более трудного, более точного и неуловимого, самого далекого человеку и вместе с тем самого близкого, чем слово», – говорил Джем. Слова были его любовью, болью и наградой.
Помню первый наш труд – вскоре после того, как Джем приблизил меня к себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59