https://wodolei.ru/catalog/pristavnye_unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Любой человек, впервые переступив этот порог, должен ощущать себя здесь так, словно попал в старый, давным-давно прочитанный роман, одну из первых осиленных в детстве толстых книг, непременно очень засаленную, затрепанную, с надписью, сделанной лет шестьдесят назад благодарной детской рукой нынешнего дедушки: «Очень хорошая книга». Все здесь как будто было испещрено подобными надписями, пятнами ягод и кляксами раздавленных между страницами комаров – следами чужого детства.
Каменные стены кабачка, ближе к потолку закопченные дочерна, на уровне сидений были вытерты бесчисленными спинами. Лампы пылали ярко, безудержно, источая густой смрад дешевого масла. Но, несмотря на все их старания, в подвальчике неизменно царил полумрак.
Посуда – глиняная, толстостенная, разрисованная бездельниками с художественных курсов Академии, которые вкладывали в эти работы самые странные и подчас даже пугающие фантазии. К счастью, она часто билась. Зато и стоила недорого, так что за ущерб с неловких посетителей даже не высчитывали – разве что слишком уж много ее погибало.
Здесь пели всем знакомые песни. Каждое полуобнаженное декольте, улыбавшееся над подносом с кружками, выглядело совершенно родным, многократно поцелованным.
Сюда заходили не только студенты, но и молодые офицеры – из расквартированного поблизости полка. У этой категории посетителей было принято посматривать на учащихся Академии немного свысока, но, в принципе, с легким и добродушным юмором. Студенты все-таки считались здесь хозяевами, а субалтерны находились у них как бы в гостях.
Изредка случалось так, что забредали в «Ослиный колодец» личности совершенно случайные; однако на самом деле и эта «случайность» была глубоко укоренена в традиции – ибо какой толстый роман обходится без чужака, жалкого или загадочного!
Чаще всего это бывали бродяги – их вводил в заблуждение скромный вид кабачка, расположенного на самой окраине. Оказавшись внутри и обозревая изысканное общество, собравшееся за вытертыми столами, бедолаги смешно моргали, конфузились и норовили сбежать, но тут уж, брат, держись: попался!
Несколько студентов под одобрительные выкрики собратьев и при сдержанно-ироническом подмигивании господ офицеров из дальнего задымленного угла бросались на несчастного и хватали его под руки. Его волокли за стол, усаживали посередине, на почетное место, и принимались мучить.
– А скажите, дружище, чему равен котангенс? – вопрошал кто-нибудь из студентов, в то время как другой вертелся рядом с куском мяса, насаженным на кончик ножа.
Бродяга вращал глазами и напряженно размышлял над положением, в котором оказался так нежданно-негаданно. Студенты также ожидали: как поведет себя их невольный гость? Если он начинал барахтаться, вырываться и бормотать: «Позвольте, господа, я сам заплачу – у меня и деньги есть», то его с разочарованным улюлюканьем отпускали, и он торопливо глотал в углу плохо приготовленный ужин, после чего спешил удрать.
Но если он обнаруживал достаточно ума, чтобы с важным видом ответствовать: «Котангенс с прошлого полнолуния Ассэ равен пяти» или изречь еще какую-нибудь столь же высокоученую ахинею – то тут поднималось всеобщее ликование, только успевай жевать да проглатывать! К ночи бродягу, сытого, пьяного и ошалевшего, с полными карманами мелких денег, укладывали спать под столом в обнимку с поленом или пучком соломы, обвязанным лентами.
Ренье любил «Ослиный колодец» и частенько пропадал там, возвращаясь домой неизменно за полночь, веселый, чуть пьяный, с задержавшимся в волосах горьковатым запахом дыма. Эмери в это время еще не спал – читал грустные старинные романы или записывал свои коротенькие музыкальные пьески, похожие на мотыльков, такие же изящные и легкомысленные и такие же драгоценные, если поместить их в коллекцию под стекло.
Впрочем, в тех случаях, когда Эмери выказывал намерение «заглянуть в колодец» (как принято было выражаться в подобных случаях), Ренье безропотно уступал ему свое место. Благо подобное желание посещало старшего брата нечасто.
Вскоре после того, как в Академию приехала Фейнне, в размеренной жизни братьев произошел первый сбой. Ренье задержался в кабачке намного дольше обычного. Эмери, встречая брата, ничем не выдал своего недовольства или волнения, только заметил между делом:
– Учти, я ведь не смогу открыто пойти туда, если потребуется тебя выручать.
– Можно подумать, меня требовалось выручать! – буркнул Ренье. – Вовсе нет. Ты хочешь спать?
– Теперь не хочу.
– Иногда мне кажется, что в тебя время от времени вселяется дух нашей бабушки, – объявил Ренье. Он повалился на постель прямо в уличной одежде.
Эмери брезгливо поморщился, но промолчал. Замечание насчет «духа бабушки» его задело, как бы он ни пытался это скрыть. Ренье, впрочем, превосходно знал, о чем сейчас думает старший брат, и скосил на него хитрый глаз.
– Сейчас переоденусь. И умою лицо.
– О! – вымолвил Эмери, возводя взор к потолку.
Ренье сел и начал стягивать с себя сапоги.
– Вот скажи ты, Эмери, – заговорил он, втягивая брата в спор, только что унявшийся в кабачке, – как следует воспринимать исчезающего человека в день слабого новолуния Стексэ на перекрестье одного желтого луча и полнокровной голубой полосы Ассэ?
– Какие могут быть исчезающие люди в такое время суток? Завтра у меня первым уроком фехтование, – сказал Эмери, зевая.
– Я серьезно!
– Я тоже.
– Но он исчез!
– Кто?
– Тот человек.
Эмери, видя, что брат действительно взволнован, сдался.
– Ладно, рассказывай.
Ренье снял плащ, камзол, заляпанные салом штаны и остался в одной рубахе. Он забрался на кровать, обхватил колени руками и мечтательно уставился в угол потолка.
– Сегодня вообще был довольно странный вечер, почти с самого начала...
Ну, с самого-то начала все шло своим обычным чередом.
Одной из первых явилась Софена. Она всегда приходила без спутников, устраивалась в углу с таким расчетом, чтобы наилучшим образом обозревать весь зал. При этом у Софены был такой многозначительный вид, будто она высматривала кого-то или ждала какого-нибудь адского подвоха от некоего человека. И уж конечно, Софена очень хорошо знала цену окружающим, себе и ситуации. Хотя, в общем-то, никакой такой «ситуации» не было и в помине. Софена играла сама с собой в собственные игры, где ей отводилась самая главная, самая опасная, самая значительная роль.
Чуть позднее народу набилось под завязку, так что крайнему на скамье приходилось то и дело хвататься за стол или стену, чтобы не съехать на пол.
Среди прочих пришел и Элизахар и как ни в чем не бывало уселся за стол с остальными студентами. Поначалу на это обстоятельство даже не обратили особого внимания: к Элизахару успели привыкнуть на лекциях, и потому он вовсе не воспринимался студентами как нечто постороннее.
Из-за перегородки хлопьями валил чад и слышалось громкое змеиное шипение: на решетке жарился очень жирный кусок.
Ренье не мог бы объяснить, почему после раскаленного солнцем дня нужно непременно тащиться сюда, в духоту и тесноту, и сидеть с красным лицом, истекая потом, почти теряя сознание от густых запахов. Но таилось в этом некое наслаждение, сродни вызову природным стихиям, на который так чутко отзывается молодое сердце.
Кто-то из студентов хлопнул наклонившуюся над столом служанку потной ладонью по груди. Раздался смешной чавкающий звук. Девушка облила нахала пивом, и он благодарно облизал губы, обтерся ладонями и сунул себе в рот поочередно все десять пальцев.
Спорили о сущности прекрасного. Магистр Даланн в своих лекциях последовательно защищала мысль о том, что в искусстве важна форма, а не содержание. Сегодня она объявила, что неправильная, вредоносная в своей основе идея принципиально не может быть облечена в изящную форму. Во всяком случае, в форму, достойную определения «произведение искусства».
– Но это в корне лживое утверждение! – возмущался Пиндар.
Еще до поступления в Академию став поэтом, он начал прибавлять к своему имени прозвище «Еретик». Это наименование он сочинил для себя сам: ему нравились звучание слова и заключенный в нем бунтарский дух.
– Абсолютно нереально! – кипятился Пиндар. Положения, которые развивала в своей лекции магистр Даланн, были направлены – как ему представлялось – против него лично.
– Да ты сам почти нереален, – возразил ему Гальен. – По крайней мере, последние твои стихотворные произведения.
– Объясни, – потребовал Пиндар и немедленно сделался опасно красным.
Гальен пожал плечами, а флегматичный Маргофрон, одинаково плохо разбиравшийся и в искусстве (которое оставляло его равнодушным), и в оптике (которой он страстно увлекался), зачем-то произнес:
– Истинная формула красива, а сомнительную – всегда трудно запомнить.
– Тебе любую формулу трудно запомнить, – фыркнул Пиндар, готовясь обидеться на весь свет и начав с Маргофрона.
Толстяк начал пыхтеть, как будто в него подкладывали все новые и новые смолистые шишки и раздували огонь с помощью специального костяного веера.
– А ты знаешь о том, что в условиях полета масса тела не становится меньше? – спросил толстяка Гальен, напустив на себя многозначительный вид. – Прочитал вчера в статье «Академического вестника», кстати.
Маргофрон задумался, приняв реплику приятеля всерьез. Но, видя, что вокруг смеются, сильно выдохнул широким носом и уткнулся в кружку.
– Ну вас, – буркнул он.
– Я думаю, что любая ересь – как любая неправильность вообще – в принципе очень ограничена и в силу этого примитивна, – заговорил Элизахар.
Он вступил в разговор так естественно, словно всю жизнь только тем и занимался, что изучал теорию искусств и успел уже составить собственное мнение об этом предмете.
Пиндар с высокомерным видом изогнул брови.
– Попрошу объясниться подробнее, – потребовал Еретик.
– Ладно. – Элизахар чуть вздохнул. – Мне представляется, что любая так называемая «ересь», то есть «частное мнение», всегда несет на себе слишком явный отпечаток своего автора. Так сказать, первооснователя учения. И, как правило, единственного настоящего адепта. Все истинное не боится развития. Не боится участия других людей. Частное же мнение, напротив, при любой попытке его развить превращается либо в собственную противоположность, либо в нечто настолько упрощенное, что...
– Хотелось бы знать, – перебил Пиндар, морща лоб с таким видом, будто вынужденно прерывает болтовню ребенка, случайно забежавшего в гостиную к взрослым гостям своих родителей, – да, весьма хотелось бы знать, откуда у простого телохранителя столько опыта в производстве и потреблении прекрасного? Или, прошу меня простить, вас специально обучали эстетике? В таком случае, просветите нас, какой именно школы эстетической теории вы придерживаетесь: Филостратима или, может быть, Осоньена? Но если так, то потрудитесь пояснить для собравшихся здесь невежд, в чем заключается между ними принципиальная разница?
– Да, мне рассказывали, что академические споры способны вызвать страсти, каких никогда не увидишь ни в казарме, ни в борделе, – проговорил Элизахар задумчиво. У него был такой вид, словно предмет спора занимал его куда меньше, нежели реакция собеседника.
– Что ж, остается только поблагодарить уважаемого оппонента за то, что он так конкретно очертил круг своих университетов, – сказал Пиндар. – Бордель и казарма, несомненно, в состоянии научить юношу всем премудростям эстетики, которых лишен наш скромный академический курс.
– Да брось ты, – вступился Гальен. – Ты бесишься только потому, что твои последние стихи «Во славу гниения капусты» никому не понравились.
– Почему же? – заговорила из своего угла Софена. – Лично я нашла их весьма оригинальными.
– «Оригинальными»! – Пиндар покраснел так, словно Софена произнесла какую-то непристойность. – Впрочем, все, что здесь говорится, способно лишь польстить мне. Если стихи вызывают всеобщее возмущение, значит, они хорошие. Во всяком случае, я работал не зря, когда выражал мысли...
– Чьи мысли? – осведомился Гальен.
– Мои! – рявкнул Пиндар. – Впрочем, если некоторым ограниченным умам они недоступны...
– А чему тут быть доступным? – удивился Гальен, слишком демонстративно, чтобы это было искренним. – Ну, воняет гнилой кочан. Какая-то там шелковистость прикосновений распадающихся листьев...
– На самом деле это была шутка, – громко прошептал Эгрей на ухо Маргофрону. Тощего Эгрея всегда смешили страсти, то и дело принимавшиеся бушевать вокруг чисто теоретических вопросов.
Софена устремила на Эгрея негодующий взгляд.
– Можно, конечно, считать эти стихи шуткой. В таком случае, это очень горькая, очень глубокая шутка. На грани истерики.
– В искусстве нет места истерикам, – объявил Гальен. – Читатель может рыдать над стихами, зритель – над картиной, но сам творец обязан оставаться холодным.
– Не согласна! – прошипела Софена. – В данном вопросе ты примитивен. Как, впрочем, и любой мужчина.
Гальен пожал плечами:
– Нелепо было бы отрицать: увы, рожден с некоторыми специфическими свойствами организма, которые неизбежно относят меня к полу номер два.
– Не кривляйся, – сказала Софена холодно. – Ты понимаешь, что я имею в виду.
– Не совсем, – признался Гальен.
Но девушка не удостоила его объяснений.
– Бытие обладает свойством непрочности, и в самый момент распада оно одновременно и отвратительно и невыразимо притягательно, – проговорил вдруг Элизахар.
Пиндар посмотрел на него не без удивления.
– К чему вы это, почтенный?
– Я сформулировал основную мысль вашего стихотворения, – ответил Элизахар. – Вы не согласны? Впрочем, не дерзну приписывать это толкование исключительно своей скромной персоне. Госпожа Фейнне обсуждала со мной ваше произведение.
– Ей понравилось? – удивился Гальен.
Продолжая смотреть на Пиндара, телохранитель медленно покачал головой.
– Если быть совсем честным, то госпожа нашла стихи отвратительными, а саму мысль – мелкой и тлетворной, – признал он, почти опечаленный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я