https://wodolei.ru/brands/Radomir/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Но ведь они тоже не вечны! Пройдет еще несколько десятилетий, и ни одного из них в живых не останется...
Возможно, вполне возможно, что художники и психологи последующих поколений создадут гениальные портреты участников грозных и великих событий, но эти портреты не смогут послужить беспристрастными и точными фотографиями действительности. Хотя мы ставим произведения художника неизмеримо выше простой фотографии (что вполне справедливо!), с точки зрения достоверности отображения события я отдаю предпочтение фото!
Да, с точки зрения верности истине мне, как участнику войны, фото тех лет говорит куда больше и убедительнее, нежели великолепнейшее полотно живописца, не видевшего войны.
Не вздумайте искать в моих рассказах картин, написанных кистью художника, — нет! Это фотографии, да еще отснятые фотографом-любителем. К тому же мой объектив был весьма избирателен: его привлекала преимущественно любовь.
Человеку из будущего, который задастся целью описать нашу Великую Отечественную, удастся, вероятно, многое показать. Но правдиво поведать о фронтовой любви сумеет лишь участник войны, который либо сам ее испытал, либо был ее очевидцем.
Вот я и предлагаю несколько историй о любви фронтовых будней, написанных фронтовиком.
Но почему — любовь?! Да потому, что любовь — самое благородное, самое светлое чувство, на которое способен человек, любовь — венец человечества и вершина жизни. В любви, как в фокусе, высвечиваются эпохи, народы, общества. И облик участников Великой Отечественной войны, их внутренний мир, их характеры ярче всего высветились и проявились в любви.
Трудно, чрезвычайно трудно отобразить любовь — ведь она так же многогранна и многолика, так же необъятна и бесконечна, как сама жизнь, как мир. У нее столько же лучей, сколько у светила. Различным граням любви мы дали различные названия: любовь к людям назвали гуманизмом, к родной стране — патриотизмом, любовь к правде — честностью, любовь к общественным
реалам — гражданственностью, любовь к детям — родительским чувством, любовь к товарищам — дружбой...
Есть еще множество граней у любви, множество ликов, которые даже перечислить, просто назвать трудно. Мы знаем любовь к семейному очагу, к своей профессии, к новизне, к прошлому, родному уголку и, наконец, любовь к женщине, которую мы зовем собственно любовью...
Может статься, кто-нибудь из придирчивых читателей моего дневника (если вообще окажется у него читатель!) удивится: «Помилуйте, где же у него было время на фронте влюбляться самому да еще и описывать любовные истории других!»
Таким людям я посоветую повнимательней прочесть мои записки, и они убедятся, что для любви не требуется какого-то особого, высвобожденного, что ли, времени и места,— она всегда с нами, вернее, в нас. Любовь в нас точно так же, как мозг или сердце».
Внизу стояла размашистая подпись: «Георгий Захарьевич Хведурели, Ленинград, ноябрь 1945 года».
С Георгием Хведурели можно согласиться, можно не согласиться, но трудно обвинить автора цитируемых строк в туманности мысли. Поэтому пояснять либо добавлять мне нечего.
Хочу сказать лишь одно: взявшись за рукописи моего друга, смог разложить его записи, придерживаясь последовательности переданных в них событий, так как определить время появления того или иного рассказа, к сожалению, не смог. Только в отдельных случаях более позднее по времени повествование опережает более раннее.
Записи, сделанные Хведурели, делятся на два периода. Первый: когда нашим войскам так остро не хватало военной техники, снаряжения, боеприпасов, а командирам — опыта и знаний и мы кровопролитными боями оставляли врагу свои родные села и города. И второй: когда, переломив под Сталинградом хребет врагу, ы погнали его в собственное логово.
...Говорят, от трагического до комического, как и от великого до низкого, всего один шаг. А от серьезного до смешного, верно, и того меньше. Может случиться, что описанные в дневнике Хведурели значительные для него события кому-то покажутся легковесными, вызовут снисходительную усмешку: дескать, ну и что ж! или, наоборот, мимолетное, случайное представится кому-то заслуживающим внимания. Все возможно. Но вряд ли кто сможет казать:«Это неправда».
Потому я и решился вынести рассказы Георгия Хведурели на суд читателя.
Итак, эта книга — дневниковые записи той поры, когда пылали камни и плавилось железо, когда советский народ переживал тяжелейшие испытания, когда почти вся Европа была порабощена
коричневой чумой, а любовь в огне и дыму стала могущественне и действеннее — любовь к Отчизне и народу, любовь к родным и близким, любовь к друзьям и однополчанам, любовь к женщине, любовь к человеку...
Да, никакие тяготы и испытания, никакие страдания и мытарства не одолели и никогда не одолеют величайшую силу — любовь. Она так же неугасима и непобедима, как сама жизнь.
Извечна дань, которую воздают ей люди, и во веки веков не сбросить этого блаженного и тягчайшего ярма, под которым ходит по земле человек!
Потому и рассказывает Георгий Хведурели о любви в суровую годину Великой Отечественной войны, потому и называются его новеллы «Любовь поры кровавых дождей»!
ДОЛЬШЕ ВСЕГО ЖИВЕТ НАДЕЖДА
Серое небо, тяжелое, давящее, бескрайнее, гигантским куполом нависло над землей. Нависло так низко, что кажется: руку протяни — коснешься.
Огромные ели в снеговых бурках стоят неподвижно, застывшие мороза, стоят как нарисованные, упираясь резными верхушками небосвод.
Плавно, бесшумно, мерно падает снег.
Тишина вокруг, удивительная тишина...
Смерзшаяся, обожженная морозом, изрытая окопами, прошитая колючей проволокой, исковерканная дотами, землянками, индажами, искромсанная гранатами и минами земля — точно покойник под белым саваном. Но это лишь до тех пор, пока не коснется над ней боевой вихрь и не изорвет снежный покров, нажив изъязвленное тело ее.
Едва забрезжится, как залп первой пушки, будто кинжалом, вспарывает тишину. А следом вступают остальные орудия; и грохот прижимает тебя к земле, берет в тиски и не отсекает.
Разрывы мин или гранат вздымают кверху целые фонтаны земли, белый нетронутый снег, выпавший в ночь, к вечеру становится черным. Непорочная белизна оскверняется багрово-ржавыми пятнами, покрывается черной пеленой.
Но в один из морозных декабрьских дней на наших позициях с самого утра установилась удивительная и непривычная тишина, орудия и на нашей, и на вражеской стороне, словно по уговору, молчали.
Медленно, уныло, нехотя подползал к своему рубежу полный тревог и гроз сорок второй год. Для нашего фронта он был не легче сорок первого и тянулся длиннее и тягостнее.
Тишина на передовой — страшное дело. Она похожа на тот обманчивый покой, который наступает в природе перед ураганом. Ты е время в напряжении, все время с затаенным волнением оживешь, когда же громыхнут пушки, затрещат пулеметы, завизжат мины...
Вероятно, поэтому я выходил то и дело из укрытия, чтобы понаблюдать за немецкими позициями, находившимися шагах в трехстах перед нами. Но оттуда не доносилось ни звука.
ПРИЧИНУ этой сТРАННОЙ тишины мы, впрочем, разгадали довольно скоро: приближалось рождество, и немцы хотели отпраздновать его в более или менее «мирной» обстановке.
«Мир», какой худой он ни был, в ту пору устраивал и нас недели через две нам предстояло перейти в наступление по всем фронту, к которому надо было подготовиться.
Потому-то по обе стороны «ничейной» земли царила тишина, хотя обе стороны не прекращали наблюдения ни на минуту.
Тихо было и в тот памятный для меня день. К исходу его, в предвечерье, когда сырость пробирает до костей, ко мне в землянку ввалился наш комиссар Астахов, весельчак и рубаха-парень, и сообщил, что по распоряжению штаба полка сейчас к нам прибудет бригада артистов.
Из каждого взвода предписывалось выделить по два отделения и направить в большую землянку на запасных позициях. Кроме того, нам надлежало накормить артистов ужином, угостить их как можно щедрее, поделиться с ними нашей порцией водки. Организация всего этого поручалась мне как командиру батареи.
Закончив необходимые приготовления, я велел одному из взводных пригласить бойцов из соседних батарей, а сам вместе с Астаховым отправился встречать гостей.
С тыла, примерно в полутора километрах, за нами был густой лес. Наши автомашины и тягачи днем не покидали лесной опушки, потому что стоило кому-нибудь из них высунуть оттуда нос, как немцы, беспрестанно наблюдавшие за нами и всегда все прекрасно замечавшие, тотчас открывали огонь и выводили из строя наш транспорт. Поэтому автомашины, подвозившие нам продукты и боеприпасы, останавливались в лесу, а мы уже сами, на собственных спинах, волокли грузы или, в лучшем случае, везли на телеге, запряженной клячей.
Едва мы с Астаховым вошли в лес, навстречу нам, пофыркивая, выкатился старенький обгоревший автофургон с брезентовым покрытием. Сидевший в кабине сержант с автоматом через плечо браво соскочил на землю и с особенной торжественностью бойко отрапортовал о прибытии артистов.
Кто побывал на фронте, тот хорошо помнит, какую неповторимую радость приносил бойцам приезд на фронт музыкантов или певцов. Самая простая, незатейливая мелодия, бесхитростные звуки гармоники чудесно преображали, наполняли каким-то возвышающим чувством и с удивительной живостью восстанавливали в воображении пленительные картины мирной жизни, заставляя беспричинно смеяться или проливать слезы.
Мне не впервой доводилось испытывать это, и потому так было понятно восторженное состояние сержанта, тем более что он и не пытался его скрывать. Зато я как командир стеснялся проявлять свое настроение и старался вести себя как можно «обыкновеннее».
Я приподнял брезент над задним бортом и заглянул в автофургон. Из сумрачной глубины на меня смотрели изможденные лица... Сердце сжалось от сострадания.
Артисты, словно подсудимые, сидели на укрепленных вдоль бортов досках. Они принужденно улыбались и, не знаю уж, от сознания ли, что находятся на фронте, или от чего другого, выглядели жалко и растерянно.
Дай бог здоровья нашему общительному и находчивому комиссару: он пророкотал какое-то приветствие, поздравил гостей с благополучным прибытием, и все это сопровождалось энергичными взмахами его длинных рук — точно ветряная мельница вскидывала крылья. Затем он набросился на крюки и цепи, опустил борт, чтобы гостям было сподручнее спрыгивать с машины, и крикнул с грубоватым добродушием: «А ну вылазьте-ка быстрее, пока немцы по нас не ударили!»
У гостей от холода и долгой неподвижности онемели руки и ноги. С грехом пополам выбирались они из машины. Комиссар с раскрасневшимся лицом кому подавал руку, кого хватал в охапку и с осторожностью, точно малого ребенка, опускал на землю.
Всего артистов оказалось двенадцать. Двенадцать нахохлившихся, съежившихся человек, кутавшихся бог знает во что. Для суровой северной зимы одеты они были чрезвычайно легко. Лишь двое были в ватных штанах и полушубках.
Очутившись на земле, они начали прыгать, чтобы как-то размять затекшие члены, вернее, не имея сил, просто топтались на месте, не переставая улыбаться смущенно и виновато.
Я продолжал молча стоять возле машины, и, наверное, лицо мое оставалось суровым, как всегда, когда все мое существо прозывало сочувствие. Как я уже говорил, это была не первая моя встреча с артистами
на передовой. Но на этот раз я выступал в роли хозяина и принимал гостей на так называемой передовой линии. Внезапно я подумал о том, как слабы и уязвимы эти люди, я осознал, что только великое чувство долга привело их сюда, к нам, что на мне подчиненных лежит ответственность и обязанность защищать и оберегать их, беспомощных, безоружных...
Я глянул на комиссара. Он тоже показался мне непривычно задумчивым и притихшим. Ясно, что и его обуревали те же чувства.
Хотя, если уж на то пошло, почему это приехавшие артисты вызывали во мне жалость? Напротив, возможно, они жалели нас, ведь это мы постоянно находились там, где в мгновение ока человек может оказаться добычей смерти...
И тогда я понял, что забота о другом человеке есть та великая точка опоры, которая помогает добиваться невозможного.
Мы с Астаховым глядели на наших гостей так, как родители взирают на своих младенцев, к которым они испытывают не только любовь, но и необъяснимую жалость,— вероятно, из-за полной беспомощности последних.
Оттого-то к радости, которую дарит каждая новая встреча с искусством, по которой мы так истосковались, примешивалась толи укоризна, то ли угрюмость. Было больно смотреть, как они брели мелкими неуверенными шажками, подняв сжатые плечи втянув головы, как испуганно озирались вокруг, делали друг друг предупреждающие знаки, слыша стрекот пулемета или завидев вражескую ракету, внезапно освещавшую окрестность блеклым мертвенным светом.
Я шагал за ними и никак не мог разобраться, почему мне так нестерпимо жаль этих людей, истощенных и измученных ленинградской блокадой,— за это вот страдание, которое довелось им испытать, или за что-то иное, пока еще мне неясное.
На этот вопрос ответ мне дал, сам того не подозревая, все тот же Астахов. Тем временем мы подошли к большой землянке, приспособленной под клуб. Он остановился у порога, пропуская вперед гостей, и, когда они поодиночке вошли через узкий вход внутрь землянки, обернулся ко мне, положил руки на плечи и, глядя в глаза, сказал:
— Я сын ремесленника, понимаешь, в искусстве немного смыслю, но артиста я всегда представлял красиво одетым, гордым и уверенным. В детстве я даже втайне завидовал им. Да, артиста я мог себе представить только гордым. Он должен быть недоступным, недосягаемым, сытым — во, брат, сытым! — понимаешь, а эти... мне Шмага вспомнился из «Без вины виноватых»...
Эти мысли были созвучны моим и потому запали мне в сердце.
— Они приехали к нам не как жрецы искусства,— возбужденно продолжал Астахов.— Это люди, которых привели сюда какие-то особые обстоятельства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я