https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/elektricheskiye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Когда я соскочил с грузовой машины, чтобы пойти дальше пешком (до моих прожекторов оставалось еще километра четыре), на железнодорожную станцию налетела вражеская авиация. Сперва я услышал гул самолетов, потом глухую пальбу зениток и, наконец, оглушительный грохот взрывающихся бомб.
Я видел, как ныряли, пикируя, налетавшие с зловещим рычанием «юнкерсы». Они яростно бомбили станцию и развилок железнодорожных линий, где стоял домик с красной крышей.
Свернув с тропинки, я помчался напрямик через поле. Бежал я что было сил, но рыхлая почва незасеянной пашни замедляла мой бег.
Скоро я достиг насыпи, за которой скрывался знакомый мне домик. С бьющимся сердцем поднявшись на полотно железной дороги, я посмотрел вниз.
Ноги у меня подкосились...
Половины белого домика как не бывало. В воздухе еще стоял столб пыли, поднявшейся, когда рухнула стена. Крыша скособочилась. Одна ее сторона опиралась на уцелевшую стену, другая накренилась и нависла. Перед самой дверью зияла, подобно черной пасти, огромная воронка.
Метрах в пятидесяти находилась позиция второго прожекторного отделения, я бросился туда. Ребята, собравшись на пригорке, смотрели в сторону станции. Услышав мой зов и видя, куда я указываю рукой, они поняли, что от них требуется, и кинулись ко мне на подмогу.
Еще минута — и мы вшестером, запыхавшись от бега, очутились возле полуразрушенного дома.
Первой мы увидели лежавшую на земле старую хозяйку. Я приподнял ее голову, заглянул ей в лицо. Она была жива и невредима, только оглушена. Оставив женщину на одного из бойцов, чтобы тот привел ее в чувство, я вместе с остальными пробрался к двери дома.
С первого взгляда мы поняли, что ее не открыть. Перекосившуюся дверь что-то держало изнутри, должно быть, упавшие потолочные балки, так что проникнуть через нее было невозможно.
Тогда, обогнув дом, мы кинулись к уцелевшей стене. Там, мне помнилось, была еще одна дверь, прежде забитая наглухо. Подобрав шпалу, мы ударили ею, как тараном, и высадили дверь.
Я первым ворвался в комнату. Представьте себе, потолок был цел! Но один его край с той стороны, где были окна, как и крыша, обвис и упирался в пол. Я бросился к углу, где за печью любили играть дети.
В полумраке на полу съежились три детские фигурки... Оцепеневшие, онемевшие от страха, сбившись в кучу, девочки молча смотрели на меня большими округлившимися глазами.
Я подхватил девчушек одну за другой, а стоявший ближе к дверям сержант брал их и передавал дальше.
Перепуганные дети цеплялись за меня, словно только рядом со мной чувствовали себя в безопасности.
А Риты нигде не было видно.
Я выскочил во двор, обежал его, бросился в огород. Наконец рядом с огромной воронкой, которую хорошо было видно еще с железнодорожного полотна, я увидел Риту, распростертую без чувств на земле...
Целый час бились мы, стараясь привести ее в себя.
Наконец она очнулась.
Сперва она ничего не слышала и говорила с трудом. Потом слух и речь вернулись к ней, и она вспомнила все случившееся. Слез у нее не было, видно, от чрезмерного душевного потрясения. Сидя на скамье неподалеку от дома, она смотрела перед собой неподвижным взглядом.
Зато старая пребывала в отчаянии: громко голосила, обнимала невестку, горько оплакивала убитого бомбой внучонка.
Пришли со станции железнодорожники, осмотрели крышу, как могли приободрили и, пообещав помочь, ушли.
Когда мои солдаты вытащили из разрушенного дома постели, посуду и кое-какие вещи, чтобы перенести их в сарай, где семье предстояло в ближайшее время жить, я отпустил их, а сам остался с Ритой и ее свекровью.
Долго причитала и заливалась слезами старуха. Потом, наплакавшись вдосталь, поднялась, позвала внучек и побрела вместе с ними к сараю — надо было приниматься за дела, как-то устраиваться: какая бы ни стряслась беда, семье нужна хозяйка, а детям уход.
Такое сознание долга, такая способность собраться, заняться делом потрясли меня. Какая сила души, какая твердость обнаруживались в поступках этой старой женщины!
Я думал о ней, а она уже хлопотала возле сарая, посылала девочек то за тем, то за другим, и дети усердно помогали бабушке.
— Почему меня не убило бомбой, как моего Павлика? — стонала Рита.— Я как раз к забору отошла, чтоб белье развесить. Повремени я рядом с ним, меня бы теперь не было, с ним бы вместе отправилась на тот свет... Вынесла люльку во двор, думала: погода хорошая, пусть побудет малыш на воздухе, и вот все, что мне от него осталось...— Она разжала руку: на ладони у нее лежали красные бусы, те самые, что всегда висели над люлькой. Как бусы оказались у нее в руке, до сих пор не могу понять...
Смеркалось, а мы все сидели на скамейке.
Старуха уложила детей спать и теперь носила дрова — запасала на утро.
— Видно, за мой грех наказала меня судьба,— глухо проговорила Рита.
— Ну что ты, какие у тебя грехи? — попытался я ее успокоить.
— Да, да, я понесла наказание за свой грех! Так оно и должно быть: каждого, на ком есть вина, ожидает расплата.
Говоря это, она встала.
Я поднялся следом за нею. Она схватила меня за плечи, хотела притянуть к себе, но, передумав, отстранилась.
— Если ты любил меня хоть немного, не приходи больше. Слышишь: никогда не приходи! — сказала она твердо и быстрым шагом пошла к сараю.
Когда ее платье скрылось за дощатой дверью сарая, мне показалось, что стало, вдруг темно и я остался один в непроглядном мраке.
...С тех пор прошло немало времени, но это острое леденящее чувство до сих пор на меня находит.
Словно осенний ветер, что подхватывает палые листья, вертит их и разбрасывает в разные стороны, внезапно поднимается в душе тоска... И перед глазами у меня встают то сама Рита, то ее дети, тихо играющие в темном углу, то седеющий растрепанный мужчина со впалыми щеками с белой картофелиной в черных корявых пальцах, с которой он медленно снимает кожуру; а иногда вдруг вспоминается нитка красных бус, висящая над люлькой...
Чем чаще я думал обо всем этом, чем чаще испытывал угрызения совести, тем яснее чувствовал, что собственная моя безрадостная короткая юность навсегда ушла от меня, а сам я, перешагнув через нее, сразу вступил в зрелую пору жизни.
Сенаторов опустил голову. Наступило молчание.
— Такова-то она, война, милок,— поучительно заговорил капитан Яблочкин.— Ребенка делает юношей, юношу — зрелым человеком, а зрелого человека может превратить в старика...
— А старика — снова в ребенка,— по-своему повернул его рассуждение Кругляков.
— Это тебе лучше знать,— оставил за собой последнее слово капитан.
— Мало того,— задумчиво проговорил Докучаев,— война — это огромная печаль и забота, огромное страдание и тягость, но порой и упоение, и восторг. Тут все огромно, доведено до предела...
— Вот потому-то за один месяц войны можно больше пережить и перечувствовать, чем за годы обычной жизни... Тут тебе все: и любовь, и ненависть, и радость, и горе...
— Один цел останется, а другого, глядишь, покалечит...
— Кто окрепнет духом, а кто и сломится...
— И сколько же она будет еще тянуться, проклятая? — проговорил, задумавшись, Пересыпкин.
Никто не отозвался. Гнетущее молчание надвинулось на нас темной тучей.
— Вот и все, товарищ капитан,— смущенно сказал Сенаторов и с мягкой улыбкой посмотрел на Круглякова.— Вот самый занимательный, вернее сказать, самый позорный случай в моей жизни,— добавил он и обвел всех ясным взглядом задумчивых голубых глаз.
Он был очень красив в эту минуту, и не только внешней красотой: непосредственность, честность и мужественная прямота характера — вот что мы увидели у него на лице.
Можно понять, подумалось мне, почему эта молодая женщина, Рита, так горячо, безоглядно его полюбила.
— Ничто на этом свете не проходит без пользы: в печали быстрей созреваешь, в раскаянии становишься мудрее, в страдании — человечнее,— заключил Яблочкин и встал.
— Ну, пора спать. А завтра посмотрим, что нам расскажет наш железнодорожник.
ДИРЕКТОР ФАБРИКИ
На следующий вечер я выжидающе поглядывал на кустистые брови моего старого знакомого Пересыпкина, на жесткий ежик его волос, напоминавший щетину орудийного банника, и вся его сутулая нескладная фигура с длинными, как грабли, сильными руками и глубоко посаженными маленькими глазами невольно вызывала улыбку.
— Я, братцы вы мои,— начал Пересыпкин,— не то что некоторые, как их там... которые сначала дело испортят, а потом давай причитать: ах, мы, мол, такие-сякие, бейте нас камнями!..
— Кающиеся грешники! — подсказал Сенаторов.
— Во, во — кающиеся грешники, вроде тебя! Сперва дело обмозговал, к бабе пристроился, а теперь жалеешь! Меня спросить, так не пара тебе такая женщина, нет, не пара... Я, братцы вы мои, люблю в глаза правду-матку резать. Вообще-то я сам рабочий, но родом из крестьян и вырос в деревне...
— То-то дубина вымахал! — заметил Яблочкин, не упускавший случая поддеть Пересыпкина.
— Что поделаешь, кто дубина, а кто как веник березовый — раз только в дело годится. Будь все на свете одинаковые, знаешь, что бы тогда случилось?
— Эй, мастер, ближе к делу! Нас твои философии не интересуют,— напомнил ему Кругляков.
— Словом, вырос я в деревне,— вернулся Пересыпкин к прерванному рассказу.— Нас у отца народилось одиннадцать душ. Я как раз одиннадцатый. Поскребыш, значит...
Папаша и мамаша у меня были люди статные, красивые, и дети у них получились один к одному. Все светловолосые, ладные. Только я вот уродился такой, каким вы меня видите. Стоило мне попасться отцу на глаза, он смачно плевал и, отвесив мне подзатыльник, говорил: «И в кого этот сукин сын такой чернявый?..» А рука у него была тяжелая — не дай бог! От его подзатыльника целый день шею ломило. Ну, ясное дело, я боялся своего папаши как огня, садился за другой конец стола, а когда он вваливался откуда-нибудь пьяный, и вовсе убегал из дому и спал на сеновале.
Не любил он меня. Цыганом звал.
Мать мою срамил: «Видно, ты какого-то чернявого мужика до себя допустила, его работа. Не может быть, чтобы от меня такое пугало уродилось». Зато братья и сестры меня очень любили.
А мать больше всех! Баловала, ласкала, только так, чтобы отец не видел. Верно, жалела. Еще мне перепадало от старшего брата. Этот во всем бате нашему подражал, всегда норовил угодить ему. Он, бедняга, раньше всех помер. В жизни всегда так: злой человек сам себе век заедает.
До двенадцати лет жили мы в деревне, пахали, сеяли, жали.
Мне было тринадцать, когда переехали в Сасово. Сасово — городишко в Рязанской области. Теперь там райцентр и железнодорожный узел, слыхали, наверное...
Отец определил меня в депо чернорабочим. Погодя вышел я в помощники мастера. Потом техникум окончил, и назначили меня дорожным мастером на одну из соседних станций.
Там я женился. Бабу взял, братцы, огромадную, в три обхвата. Зиной звали. Бедняжка, в эти двери, наверное, и не пролезла бы. Когда садилась, одного стула ей было мало, честное слово! Но ничего, жили мы дружно, тихо, мирно. Притерлись, как говорится. Да так славно притерлись, что родила мне моя Зина четырех детишек. Двое в раннем детстве померли от болезней, а двое, выросли на загляденье — парень и девочка. Посмотришь — и душа радуется, ей-богу!
Я, братцы вы мои, на бабу смотрю как на бабу. Ни больше ни меньше! Бабу бог создал для того, чтобы она жила с мужиком и рожала детей.
Незачем на бабу как на икону глядеть, и молиться на нее тоже не надо. Целовать, лобзать, а потом отпускать несолоно хлебавши тоже не годится. Ты с ней рядышком приляг. Так уж я эту премудрость от предков усвоил, так все мы и жили в благословенном нашем Сасово. А там вы сами решайте, хорошо это или худо...
До войны была у меня крепкая дружная семья. Работал я на хорошем месте и зарабатывал хорошо. Сами знаете, железнодорожный транспорт — организация сильная, и премии перепадали, и путевки в санаторий.
Что-что, а работать я горазд, никому за мной не угнаться! И хоть числился я дорожным мастером, но, когда дело выпадало срочное, не брезговал и физической работой, вкалывал почище своих орлов...
— Будет тебе, переходи к делу! — осадил его Яблочкин.
— За это моя бригада меня и любила; хоть палкой гони — в другую не переходили. А бригад у нас было не меньше шести. Ко мне сами отовсюду бежали, просили: «Геннадий Николаевич, прими!» Однако я принимал не всех, отбирал. Потому и рабочие у меня подбирались один к одному: степенные, сильные, до работы охочие. Если не из кого выбирать, тут, хоть расшибись, ничего не выйдет. А у меня выбор был богатый, потому как я дело свое знал и вел его правильно...
— Но, но, Пересыпкин! — прервал его Докучаев.— Твоя шарашкина контора никого тут не интересует. Говори о деле!
— Мы как условились? Сперва рассказать о себе — кто ты, да откуда родом, да чем дышишь. Вот я и рассказываю, и очень мне это нравится. В жизни еще ни разу не случалось кому-нибудь о себе рассказывать. А раз нравится, раз приятно прошлое свое вспомнить, стало быть, оно у меня хорошее. А у кого прошлое хорошее, о том худого не скажешь, тот и сам добрый человек! Вот как...
Я улыбнулся. Мне давно была известна странная привычка Пересыпкина или, вернее, излюбленный прием: прикидываться «темнотой», неотесанной деревенщиной.
— Так и быть, продолжай, только покороче,— недовольно поморщился капитан Кругляков.
— Словом, до войны жил я очень хорошо: капусту там, картошку, сало, масло топленое привозил из деревни. Жена в привокзальном буфете работала подручной повара. Еды и питья вдоволь. И дети подросли хорошие. Правда, дочка в меня пошла — такая же чернявая, но красавица — глаз не оторвать!
— Если в тебя, то хороша, что и говорить! Ты ж на мерина неподкованного похож! — опять поддел рассказчика Яблочкин.
— Ей-богу, красавица, только вот черноглазая и черноволосая вроде меня. Другую такую во всей округе не сыскать! Ей еще четырнадцать только, а женихов!.. Хоть пруд пруди. Но я пока никому ее не отдам — рано еще, жалко...
— Так она тебя и спросила! — ехидно обнадежил рассказчика Яблочкин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я