В восторге - сайт Wodolei
У него кружится голова. Он отступает от края бездны, идет и садится на кровать.
При виде измятой постели (разве он ложился? прямо в одежде? – он не помнит) Эрнст вновь с мучительной ясностью сознает, какое сокрушительное поражение потерпел в жизни. Глядя на примятые подушки и сбитые простыни, он вдруг чувствует такую острую жалость к себе, что слезы катятся из глаз; потом он вновь проникается отвращением к себе, встает и принимается ходить взад-вперед по комнате. Что-то хрустит у него под ногой: уголек, которым он однажды рисовал. Наверное, выпал из кармана; Эрнст уже много месяцев ничего не рисовал. Он поднимает его и бросает на кровать.
В открытом платяном шкафу висит его форма, похожая на привидение. Он снова словно воочию видит, как Плох, в такой же форме, с подавленным видом натягивает перчатки у двери в молчании, которое ни один из них не в силах нарушить.
Впереди нет ничего, и пути назад тоже нет. Здесь конец пути. И теперь Эрнсту становится страшно.
Вероятно, кто-нибудь может спасти его. Вероятно даже, он должен дать кому-то возможность его спасти.
Он поднимает трубку и набирает номер Инги.
Он слушает, как звонит телефон у нее в квартире за пять километров отсюда. Долго звонит. Эрнст ждет. Надо полагать, она спит.
Телефон все звонит и звонит, но никто не отвечает.
Он вспоминает, что Инга уехала в гости к родственникам, и кладет трубку.
Бесконечное одиночество.
Его просто использовали. В какой тщательно продуманной шахматной партии Толстяк передвигал его с места на место! И другие тоже использовали. Друзья растратили его деньги и повернулись к нему спиной. Когда-то женщины любили его за шик. Теперь от прежнего шика ничего не осталось.
Эрнст берет уголек и на стене над кроватью пишет свое прощальное послание миру.
Он пишет два имени: Толстяка и Мильха. И проводит под ними черту. А под чертой выводит огромными печатными буквами: МЕНЯ ПРЕДАЛИ.
Он отступает назад. Тяжело дышит. Он смотрит на слова, написанные на стене, и чувствует себя опустошенным, полностью опустошенным.
Эрнсту вспоминается один случай, произошедший с ним на фронте. Это был его первый боевой вылет, и он увидел поблизости самолет противника. Французский «спад». Он положил большой палец на гашетку пулемета, но не смог выстрелить. Испугался. «Спад» скрылся. Эрнст никому ничего не рассказал и три дня молча страдал. Потом его снова послали в бой. Выйдя из облака, без всякого прикрытия, он увидел внизу летящие строем двадцать четыре французских бомбардировщика. Он выбрал один и спикировал на него, безостановочно стреляя. Самолет рухнул на землю.
Эрнст не был героем. Он просто знал, что застрелится, если не сделает этого.
Та непроглядная тьма.
Пора.
Эрнст ложится на кровать. Берет револьвер, приставляет дуло к виску и спускает курок.
Руди устроил меня в кабине и проверил привязные ремни шишковатыми пальцами. Он закрыл фонарь и постучал по нему на счастье. Я заперла фонарь и знаком показала, что готова к полету.
Мы двинулись вперед по залатанному бетону. Колеса «Me-110» оторвались от земли, и густая желтоватая трава по обе стороны от меня резко ушла вниз.
Через несколько мгновений рация затрещала и отключилась.
Я выругалась. Такое случалось не в первый раз. Рации ничем не отличались от всего остального в этих самолетах, отданных летчикам для доведения до ума.
На высоте восемь – десять метров я потянула на себя рычаг, чтобы сбросить колеса.
С ним что-то было не в порядке. Он шел туго и не до упора. Я потянула рычаг еще раз, изо всей силы. Он по-прежнему не работал должным образом.
Через несколько секунд самолет стало трясти. Сначала он содрогнулся от носа до хвоста, а потом начались частые вертикальные толчки, эпицентр которых, казалось, находился прямо под моим креслом.
Шасси не отделилось и теперь сопротивлялось встречному воздушному потоку.
Второй пилот буксировочного самолета делал мне какие-то лихорадочные знаки из кабины. Вероятно, они уже предприняли безуспешную попытку связаться со мной по рации.
Трясясь и содрогаясь, «комет» кое-как поднялся на буксире на высоту трехсот метров. Казалось, он хотел рассыпаться на части. Как я проклинала это шасси, громоздкую штуковину с дурацкими большими колесами. В моем воображении оно разрослось до чудовищных размеров, стало величиной с сам «комет».
Буксировочный самолет плавно накренился на правое крыло и вошел в широкий вираж. Плоскости управления «комета» отреагировали на изменение воздушного потока самым неприятным образом. Рычаг управления поддавался с трудом. Педали руля сердито прыгали под моими ногами. «Комет» больше не был соколом. Он превратился в подобие матраса, несомого ураганом.
Внизу на летном поле переезжали с места на место пожарные и санитарные машины. В небо взлетали сигнальные ракеты. Бедный Душен не удостоился такого внимания, подумала я.
Мы описали над аэродромом круг, потом еще один. Второй пилот «Me-110» умоляюще смотрел на меня, надеясь увидеть, как я отцепляю буксировочный трос. Я помотала головой: я не могла сделать ровным счетом ничего, поскольку не смела отнять руки от рычага управления. Я хотела подняться выше, как можно выше, чтобы получить время избавиться от шасси.
Наконец они поняли, чего я хочу. «Ме-110» взревел и начал набирать высоту. Крупно дрожа, как корова на бойне, «комет» с трудом поднимался за ним. Неполадки в начале полета неприятны тем, что весь остальной полет вам приходится думать о том, чем все может закончиться.
На высоте трех тысяч метров я отцепила буксировочный трос и начала медленное снижение. Я понимала, что другого шанса мне не представится. Нельзя было терять ни секунды, поскольку с каждой секундой я приближалась к земле.
И я использовала каждую секунду. Я раскачивала и яростно дергала рычаг сброса, покуда у меня не онемела рука. Я пыталась выжать рычаг, закладывая резкие виражи в надежде расшатать заклинившее шасси. Это было очень рискованно, а шасси по-прежнему сидело как влитое.
Машина неумолимо снижалась.
На высоте полторы тысячи метров я обдумала свой выбор. Оставался еще один вариант. На сиденье подо мной лежал сложенный парашют, и я запросто могла выпрыгнуть. Вероятно, от меня ожидали именно этого. Согласно инструкции, летчики-испытатели все же значили больше, чем самолеты.
С другой стороны, если остается шанс благополучно посадить машину, любой уважающий себя пилот попытается это сделать.
Но насколько велики должны быть шансы?
Скорее всего при заходе на посадку над элевонами возникнут турбулентные воздушные потоки такой силы, что я безвозвратно потеряю управление машиной. А если нет, если мне чудом удастся спуститься к земле в горизонтальном положении, я по-прежнему буду идти на слишком большой скорости (из-за дополнительного веса) и буду вынуждена совершить посадку на шасси, которое не рассчитано на удар такой силы и наверняка отсоединится именно в этот момент. Другими словами, авария того или иного рода представляется неизбежной.
Но, возможно, все обойдется. Во всяком случае топливные баки пусты, и самолет не взорвется.
Тысяча метров. Люди на летном поле смотрели вверх, задрав головы.
В течение следующей минуты я методично дергала рычаг. В какой-то момент он же должен поддаться. Мне нужна лишь неуловимая доля секунды, когда металлический стержень сдвинется на миллиметр.
Рычаг не шевелился, даже чуть-чуть.
Семьсот метров. Как долго все это тянется. Я еще раз дернула рычаг, а потом решила отказаться от дальнейших попыток, поскольку мне предстояло заняться более важными вещами.
Я огляделась по сторонам и убедилась, что поблизости нет никаких самолетов. Описала большой круг над аэродромом, чтобы потом описать круг поменьше – последний перед заходом на посадку. «Комет» по-прежнему подпрыгивал и содрогался, словно вытащенная на сушу рыба, но я уже привыкла к взбрыкиваниям машины и теперь сосредоточила все внимание на одном: надо снижаться с такой скоростью, чтобы на подлете к южной границе летного поля оказаться на высоте двести метров.
При движении по ветру машина довольно устойчива. Я мельком вижу внизу поднятые к небу лица. Разворот на девяносто градусов при заходе на последний круг; плоскостям управления это не нравится: самолет подпрыгивает, скользит на крыло и пытается выйти из повиновения, но я справляюсь с рычагами, обливаясь от натуги холодным потом, и теперь все происходит очень быстро. Времени у меня больше нет; мне нужно сделать последний разворот; ограда летного поля несется мне навстречу, а я нахожусь еще слишком высоко, поскольку скорость слишком высокая, и единственный способ сбросить высоту достаточно быстро – это опустить крыло и скользить на него; поэтому я отвожу влево рычаг управления, который упирается как упрямый мул, и резко ударяю ногой по педали руля; машина идет вниз, но идет с ужасным креном, который становится неуправляемым, когда я пытаюсь из него выйти, и теперь под крыльями нет воздуха – во всяком случае, воздуха, способного удержать машину, – поскольку плоскости управления взбесились, а рычаг болтается в моих руках без всякой пользы.
Вот она.
Коричневая земля, до жути близкая.
Я не умру.
Глава девятнадцатая
Генерал, старый солдат с раздробленной ногой, упрямо продолжающий проигранную войну.
Что это за война? Какой она представляется вам в данную минуту? Такой ли, какой представлялась Эрнсту до тех пор, покуда Плох не открыл ему ужасную правду.
Но вы были там, вы все знаете. Я знаю, что вы знаете.
Вы тоже хотели бы отправиться в боевой вылет над вражеской территорией и найти там достойное решение всех проблем. Еще пять дней назад, возможно, вам удалось бы это сделать. Но с раздробленной ногой вы не можете пилотировать самолет, а меня не тянет на подвиги.
Бедный Эрнст. Его все использовали, в том числе и вы. Толстяк хотел привлечь Эрнста к службе в военно-воздушных силах, чтобы угодить Адольфу; вы заманили его в военно-воздушные силы, чтобы угодить Толстяку. Волновало ли вас на самом деле, что с ним случилось?
Именно вы взяли кровать Эрнста. У меня в голове не укладывалось, что кто-то сможет спать на ней. Но, похоже, вы изъявили желание забрать ее.
Вероятно, ради хорошей кровати можно многим поступиться.
Вы были на похоронах. Эрнста похоронили со всеми почестями. Накрытый знаменем гроб, похоронный марш. Там присутствовали все обладатели рыцарского креста. Он погиб при испытании нового оружия, сообщалось в прессе.
(Для меня сохранили газеты.)
Толстяк, в сизо-серой форме и в сапогах с золотыми шпорами, произнес надгробную речь.
– Я потерял лучшего друга, – сказал он.
После аварии я пролежала в госпитале пять месяцев. «Комет» врезался во вспаханное поле на скорости 240 км/ч, подпрыгнул, потерял одно колесо и перевернулся. Пострадала у меня главным образом голова.
Хирург восстановил мое лицо. Боль… какой смысл вспоминать о ней? На какое-то время она становится вселенной, для вас не существует ничего, кроме нее. Боль и панический страх новой боли: только не прикасайтесь ко мне, только не покалечьте меня еще сильнее. Вы животное, и вы наконец это понимаете. Вы должны выкарабкаться, выйти из животного состояния, снова стать человеком. Это занимает много времени.
Боль вас меняет.
Посетители, цветы, письма. Приходил Дитер. Он выглядел подавленным.
– Об этом писали все газеты, – сказал он, хотя не принес мне ни одного экземпляра. Правда, я в любом случае не стала бы читать. – Она не способствовала поднятию морального духа, вся эта огласка.
Мне показалось, что он сказал:
– По крайней мере, когда взорвался «комет», министерство замолчало происшествие. – Но я все еще чувствовала себя очень плохо, с трудом соображала после обезболивающего и, возможно, просто ослышалась.
Меня навестили мама и Петер. Мама сняла в городе комнату на несколько недель, пока мне делали самые сложные операции, и приходила в госпиталь каждый день. Я одновременно и радовалась ее присутствию, и хотела, чтобы она поскорее уехала домой. Меня никогда не покидало чувство, что я должна ограждать маму от неприятностей, а в данных обстоятельствах это было очень трудно делать.
Она привезла мне письмо от отца и тонизирующее средство, которое он сам приготовил и велел принимать два раза в день. На вкус лекарство было омерзительным, но, попринимав его с неделю, я заметила, что ко мне возвращается аппетит. Отец не мог навестить меня: он не мог оставить своих пациентов. Это сущая правда, сказала мама: поскольку почти всех врачей призвали в армию, он стал работать в системе государственного здравоохранения и трудился двадцать четыре часа в сутки.
Но отец нашел время написать мне. Я обрадовалась. Со времени моего ухода из дома он написал мне впервые. Это было живое письмо на житейские темы, содержащее весьма разумные советы насчет режима и диеты, но оно дышало неподдельной тревогой. Вероятно, оказавшись на волосок от смерти, я наконец решила все проблемы, омрачавшие наши с ним отношения.
Петер пришел со своей женой Мари. Я одобрила выбор брата. Мари была жизнерадостной и смешливой толстушкой с практическим складом ума. Похоже, она обожала Петера. Они показали мне фотографию моей племянницы. Четырехмесячная кроха лежала на ковре, спеленатая почти как я.
Совершенно незнакомые люди присылали мне подарки. Я была тронута и написала каждому письмо со словами благодарности, как только немного оправилась. Написать письмо с выражением признательности за самый ценный подарок оказалось труднее всего. Это была бутылка цельного фруктового сока. Достать фруктовый сок в то время было невозможно. К нему прилагалась написанная от руки записка: «С восхищением и искренними пожеланиями скорейшего выздоровления. Генрих Гиммлер».
Мне сказали, что больше я никогда не буду летать.
Доктор стоял у моей кровати с важным и значительным выражением лица. Я знала это выражение: за ним скрывались растерянность, бессилие и нежелание иметь какое-либо отношение к делу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56