https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vreznye/
Она уносит какой-то продолговатый белый предмет. За ним, извиваясь, то погружаясь в воду, то всплывая, то сужаясь, то расширяясь, тянется как бы хвост, как бы шлейф, длинный белый шлейф…
Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!
У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:
— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!
Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.
— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!
Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.
Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.
Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.
Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.
— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.
— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!
Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.
— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!
— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет. Ибо все, как известно, проходит, проносится, проскальзывает мимо нас туда, назад, к уже бывшему и невозвратному. Впрочем, возвраты иногда случаются. В очень редких, в крайне редких, в чрезвычайно редких, в редчайших случаях. И тогда начинается великая путаница, и тогда происходит невероятный кавардак, невероятный.
Выдвигаю ящик письменного стола, достаю фотографию Ксении и ставлю ее на письменный прибор, на старинный письменный прибор с подсвечниками, подаренный мне родственниками в ту далекую пору, когда старина была еще не в почете.
— Мама, у нас в доме есть свечи?
— Сейчас!
Матушка долго возится на кухне, открывает и закрывает дверцы кухонных шкафчиков, что-то вытаскивает, выкладывает, выгребает. Я слышу, как она возится.
— Вот, нашла два огарка!
— Отлично.
Вставляю огарки в подсвечники, чиркаю спичкой. Теплый колеблющийся свет озаряет Ксюшино лицо. Оно спокойно и задумчиво.
За спиною шорох. Мама стоит в дверях, не уходит.
— Да не мучайся ты так! Мало ли женщин на свете! Ты еще не стар. Вот Настя. Она тебя любит. Я знаю. Она тебя очень любит. И она хорошая женщина. А эта особа, видать, с большими претензиями. Я это сразу заметила. И подумала: не будет тебе с нею счастья. Из таких не получаются путные жены. Им лишь бы хвостом повертеть. Плюнь, не расстраивайся. Ложись спать. Может, одумается еще и вернется. Вообще-то, она, конечно, красивая, что говорить.
Дую на свечи. Они гаснут. Две бледные струйки дыма, извиваясь, как Ксюшины волосы, тают в воздухе. Стелю постель, раздеваюсь, гашу торшер, ложусь. Лежу в полутьме. За окном, на улице — фонарь. Его свет пробивается сквозь шторы. Лежу с открытыми глазами. На стенах мои неподвижные безликие люди. То ли они и впрямь без лиц, то ли они стоят и сидят ко мне спиной, потому что не в силах глядеть на меня. Но отчего? От жалости? Или от презрения? Или от того и другого сразу?
Ксения погибла. Я не смог защитить ее от судьбы. Я не смог противостоять потоку времени, который смыл ее в прошлое, как сорванный ветром сухой осенний лист, как обрывок вчерашней газеты, как пустой спичечный коробок. Время всесильно. Намерения его неизвестны. Поведение его необъяснимо. Можно лишь твердить исступленно: зачем? зачем? зачем? — и бессильно сжимать кулаки. Можно еще скрежетать зубами при этом. Ксения мертва. Ее похоронят на С…ком кладбище. Ее уже давным-давно похоронили на С…ком кладбище. Она уже много лет лежит там в сыром и холодном склепе под бетонным полом своей обветшалой часовни.
А комната моя вроде бы растет. Стены раздвинулись, потолок приподнялся. Люстра — вон как высоко. Маловата она уже для такой комнаты. Другую надо купить, побольше. И лучше старинную, в стиле «модерн». На днях видел в комиссионке — вполне приличная люстра в хорошей сохранности. Даже софиты старые уцелели. Но странно — потолок уходит все выше и выше. Да и стены разошлись так широко, будто их и нет совсем. Да, да, их уже нет. И не в комнате я уже, а на площади, заполненной безликим, молчаливым, придуманным мною народом. И не ночь это зимняя, снежная, а летний солнечный день. Однако на небе, на темноголубом глубоком небе сияют крупные, сочные крымские звезды. Я лежу на своей тахте под солнцем и звездами посреди обширной площади, окруженный толпой неподвижных людей, у которых нет и намека на лица.
Возникает какой-то легкий шум. Толпа расступается, образуется свободный коридор. В конце коридора показываются другие люди, с лицами. Они направляются ко мне, они приближаются. Впереди Ксюша со шлейфом, изящно переброшенным через руку. Идет и улыбается, как ни в чем не бывало. И на платье никаких следов крови. Притворщица! А я-то поверил, что она умерла! А я-то убивался! А я-то горевал! За Ксюшей в джинсах и пушистом свитере семенит Настя. Она тоже улыбается и машет мне белой красивой ладонью. Далее — Знобишин. В обеих его руках бутылки шампанского. Он приветственно подымает их над головой и тоже улыбается во весь рот. Рядом с ним злодей Ковыряхин в своей васильковой рубахе. Он тащит самовар. Из самовара струится пар. На губах у Ковыряхина вовсе не ковыряхинская улыбка — она какая-то по-детски простодушная. Из-за самовара выглядывает бандитская физиономия Дмитрия. Этот улыбается только глазами, только чуть-чуть. А вот и подполковник Одинцов. Он в парадной форме, с аксельбантами и с двумя крестами на выпуклой груди. Поглаживая рукой в белой перчатке свои пышные вороные усы, он улыбается строго, по-военному.
И вот они все подходят ко мне. А я все лежу. "Надо бы встать, — думаю, — что же это я валяюсь?" Но почему-то не встаю. Вот они окружили меня. Смотрят. Улыбаются. "Слава богу, все живы! — радуюсь я. — Хорошо, что все закончилось благополучно".
Ксюша склоняется надо мною и целует меня в лоб. Потом и Настя, не переставая улыбаться и, видимо, с трудом сдерживая смех, целует меня в висок. И Знобишин тоже целует. "Ах вот оно что! — догадываюсь я наконец. Все они живы, а я помер. Потому и лежу, как колода, пальцем мне не шевельнуть. Как же это получилось? Но хорошо, что я, а не Ксюша, хорошо, что я! Только непонятно, почему им весело. Непонятно".
Ковыряхин ставит на землю самовар и тоже прикладывается к моему виску. О лицемер! О безумец! О гнусный убийца! Впрочем, Ксюша-то жива. Вот она что-то шепчет на ухо Настасье. Та понимающе кивает головой. Подружились девочки! Быстро! Тут же, у моего хладного, еще не погребенного тела!
Одинцов, прежде чем чмокнуть меня в переносицу, неторопливо крестится. Его ордена самодовольно звякают. Его аксельбанты торжествующе шуршат. Он-то небось ликует. И благодарит Бога. Уж не он ли меня и застрелил в состоянии аффекта? С дуэлью дело не вышло, а аффект штука верная. Как оно все повернулось, оказывается! Сейчас они меня хоронить будут, улыбаясь.
Какой-то громкий звук — не то звериный рык, не то горный обвал, не то шквал аплодисментов (опять Ксении аплодируют?) разносится над площадью. Все исчезает. Я лежу в своей комнате. За окном по ночной улице прогромыхал тяжелый самосвал: в городе убирают снег.
Подымаюсь с постели, подхожу к столу, нащупываю коробок, зажигаю свечи и сажусь перед Ксюшиной фотографией. Сижу долго, пока свечи не сгорают.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Январь.
Кладбище.
Ксюшина часовня.
Руками разгребаю снег и кладу на ее ступени букет белых хризантем, белых, как снег. За моей спиной шаги. Они приближаются, они затихают.
Поворачиваю голову. Предо мною двое мальчишек (уж не те ли, что тогда, в феврале, бегали с портфелями по ту сторону речки?). Мальчишки с любопытством смотрят на меня и на часовню. Читают надпись.
— Дяденька, это ваша родственница?
— Да, родственница.
— Ваша бабушка?
— Да… почти бабушка.
— А красивая у вашей бабушки могила! Церковь целая!
Проваливаясь в сугробы, мальчишки бегут к речке. Хохочут. Снимаю перчатки — они совсем мокрые. Руки покраснели, замерзли. Бреду по тропинке обратно. Оглядываюсь. Цветы на ступенях едва заметны. Они совсем как снег. Подхожу к церкви. Службы нет. Церковь закрыта, и погреться негде. Медленно иду к кладбищенским воротам. У ворот меня поджидают знакомые мальчишки.
— Дяденька, а что, ваша бабушка была очень доброй? Вы ее очень любили?
— Да, я ее очень, очень любил. Она была удивительной женщиной. Ни у кого никогда не было такой хорошей бабушки, как у меня. Мне чертовски повезло.
— Только зря вы, дяденька, оставили на могиле цветы. Тут старушка одна есть. Она цветы на кладбище собирает и на рынке их продает.
— Ну что ж, я пойду на рынок, куплю у старушки свои цветы и снова положу их у часовни.
— А она их опять украдет и опять будет их продавать.
— А я их опять куплю.
— И вам не жалко денег, дяденька?
— Жалко. Но что делать? Моя бабушка страсть как любила цветы.
— А хотите, мы будем ваши цветы караулить? Мы тут рядом живем. Мы знаем, когда эта бабка приходит.
— Ну, если вам не трудно, я буду вам благодарен.
— Вы бы их в полиэтилен завернули, а то они быстро замерзнут.
— Нет, в полиэтилен нельзя. Бабушке не понравится полиэтилен. Пусть так лежат.
— А если пойдет снег, мы его разгребем.
— Вот за это спасибо!
Февраль.
Научный отдел Музыкального музея. Научный сотрудник Марианна Максимовна — темноглазая, темноволосая, энергичная и разговорчивая женщина. Ей лет сорок с совсем маленьким, еле заметным хвостиком. А может быть, и без хвостика.
— Трудно, знаете ли, работать. Помещений не хватает. Средств — тоже. Вчера принесли два письма Собинова. Интересные письма, а купить не можем. Деньги будут только во втором полугодии. А письма-то уйдут, письма не дождутся второго полугодия, письма перехватит какой-нибудь частник. А они интереснейшие. Давайте я вам одно прочитаю. Оно недлинное. Что же касается Брянской, то есть у нас, конечно, кое-что, немного, но есть. Жалко ее, голубушку. Такая была слава! Такое было сияние! А после — темный омут забвения, почти полнейшего забвения. Несправедливо, конечно. Это же наше, русское, неповторимое, невосполнимое, бесценное. Вся Россия по ней с ума сходила. Теперь даже трудно вообразить. Подождите минутку, сейчас принесу.
Марианна Максимовна удаляется в соседнюю комнату. Я подхожу к окну. Музей располагается на одной из центральных площадей рядом с одним из знаменитейших театров. Из боковых дверей театра рабочие вытаскивают декорации и расставляют их на снегу, — видимо, ждут машину, чтобы отвезти декорации на склад. Выносят стену с окном. Стена оклеена полосатыми розовыми обоями, на окне болтается голубенькая занавеска. Выносят пару колченогих стульев. Выносят статую обнаженной девы, стыдливо прикрывающейся ладонью. Ее тащат без особой натуги. Наверное, она сделана из папье-маше. Проходящий мимо дядька с большим пакетом под мышкой замедляет шаг и глядит на девичьи прелести, но тут же, застыдясь, отворачивается и, переложив пакет под другую руку, топает дальше. Выносят фикус в кадке. Его тоже несут легко, он тоже ненастоящий. Выносят плоский, фанерный, куст цветущей белой сирени…
Дрожащими руками развязываю тесемки серой старенькой папки. Сверху лежит большой, пожелтевший, сложенный несколько раз бумажный лист. Осторожно его разворачиваю.
16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы. . . . . . . .
— Это афиша ее последнего концерта, — говорит Марианна Максимовна. На этом концерте она и погибла. Ее убили.
— Убили? — говорю я с притворным изумлением. — То есть как это убили? Кто убил? За что? Почему?
— О, тут, знаете ли, очень романтическая история. Мы еще специально этим не занимались. Она ведь была очаровательнейшей женщиной. К тому же и слава неслыханная. Короче говоря, мужчины вокруг нее гудели, как шмели вокруг жасминового куста. Один поэт, ныне тоже забытый, был влюблен в нее безумно и ходил за нею по пятам. Видимо, от любви он и в самом деле помешался. Шестнадцатого декабря тысяча девятьсот восьмого года на концерте в зале Дворянского собрания, в нынешней филармонии, на глазах у многочисленной публики он выстрелил в Брянскую из пистолета. Толпа, кажется, растерзала его. Вообще, жизнь этой певицы была на редкость красива, на редкость. А каков конец! Позавидуешь!
Я тихонько складываю афишу. Под нею лежат фотографии. Их довольно много. Марианна Максимовна комментирует:
— Вот здесь ей лет двадцать, не больше — это самое начало ее карьеры. Очень мила, не правда ли? Очень! А вот она на гастролях в Одессе. А это ее приезд в Варшаву. А вот эта фотография мне нравится больше прочих, здесь она чудо как хороша!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Перехожу мост. Весь я в снегу. Ноги мои уже по колено зарываются в снег. Фонари мутными пятнами отмечают линию набережной. Какой снегопад! Давно такого не было. Давно-давно такого не было. Какой роскошный снегопад!
У фонаря стоит женщина, вся в белом. Подхожу и всплескиваю руками:
— Боже мой! Ты здесь, под снегом, без пальто, в легком шелковом платье!
Ксения молчит. В широко раскрытых ее глазах еще стоит изумление. Брови по-прежнему высоко подняты, а полуоткрытый рот по-прежнему прекрасен. Я беру ее обеими руками за щеки и снова целую этот влажный, карминно-красный, кроваво-красный рот. Я целую его долго. Но Ксюша не отвечает мне, рот ее неподвижен. Снег падает ей на лицо и не тает. Снег засыпает ей глаза и не тает.
— Ксюша! — кричу я и трясу ее за плечи. — Что с тобою, Ксюша? Очнись!
Сонмы снежинок, овевая нас, уносятся куда-то вверх, в беспросветную темень неба. А оттуда, сверху, из темени, опускаются столбы светящейся снежной пыли.
Ксюша исчезает. Я стою под фонарем один, прижимаясь бородой к холодному чугуну его высокого столба.
Ксюши уже нет. Я бреду дальше. Я останавливаюсь под следующим фонарем. Я жду, но Ксюша больше не появляется. И опять я бреду под снегом, увязая в сугробах. Ксюши больше нет.
Открыв дверь и войдя в прихожую, я вижу свою мать. Она смотрит на меня с тревогой.
— Почему ты не спишь? — изумляюсь я.
— Что случилось? — говорит мама. — У тебя ужасное лицо!
Медленно стягиваю с себя пальто и стряхиваю с него снег. Подхожу к зеркалу. И верно, лицо у меня страшноватое. Я ли это вообще? До этой ночи я узнавал себя. Теперь не узнаю. Решительно не могу узнать! Какой-то чужой, измученный жизнью старец глядит на меня из зеркала. Волосы стоят дыбом, борода взлохмачена. Похож на мельника из «Русалки». Мама всхлипывает за моей спиной.
— Ради бога, скажи, что с тобой творится? Целый год с тобой происходит что-то страшное. Я же чувствую! Я ночами не сплю!
— Успокойся, мамочка, — говорю я, направляясь в свою комнату и зажигая торшер. — Успокойся. Теперь уже все кончено. Теперь уже все будет хорошо. Теперь тебе уже нечего опасаться за меня. Я еще немножко потомлюсь, пострадаю, и это пройдет. Ибо все, как известно, проходит, проносится, проскальзывает мимо нас туда, назад, к уже бывшему и невозвратному. Впрочем, возвраты иногда случаются. В очень редких, в крайне редких, в чрезвычайно редких, в редчайших случаях. И тогда начинается великая путаница, и тогда происходит невероятный кавардак, невероятный.
Выдвигаю ящик письменного стола, достаю фотографию Ксении и ставлю ее на письменный прибор, на старинный письменный прибор с подсвечниками, подаренный мне родственниками в ту далекую пору, когда старина была еще не в почете.
— Мама, у нас в доме есть свечи?
— Сейчас!
Матушка долго возится на кухне, открывает и закрывает дверцы кухонных шкафчиков, что-то вытаскивает, выкладывает, выгребает. Я слышу, как она возится.
— Вот, нашла два огарка!
— Отлично.
Вставляю огарки в подсвечники, чиркаю спичкой. Теплый колеблющийся свет озаряет Ксюшино лицо. Оно спокойно и задумчиво.
За спиною шорох. Мама стоит в дверях, не уходит.
— Да не мучайся ты так! Мало ли женщин на свете! Ты еще не стар. Вот Настя. Она тебя любит. Я знаю. Она тебя очень любит. И она хорошая женщина. А эта особа, видать, с большими претензиями. Я это сразу заметила. И подумала: не будет тебе с нею счастья. Из таких не получаются путные жены. Им лишь бы хвостом повертеть. Плюнь, не расстраивайся. Ложись спать. Может, одумается еще и вернется. Вообще-то, она, конечно, красивая, что говорить.
Дую на свечи. Они гаснут. Две бледные струйки дыма, извиваясь, как Ксюшины волосы, тают в воздухе. Стелю постель, раздеваюсь, гашу торшер, ложусь. Лежу в полутьме. За окном, на улице — фонарь. Его свет пробивается сквозь шторы. Лежу с открытыми глазами. На стенах мои неподвижные безликие люди. То ли они и впрямь без лиц, то ли они стоят и сидят ко мне спиной, потому что не в силах глядеть на меня. Но отчего? От жалости? Или от презрения? Или от того и другого сразу?
Ксения погибла. Я не смог защитить ее от судьбы. Я не смог противостоять потоку времени, который смыл ее в прошлое, как сорванный ветром сухой осенний лист, как обрывок вчерашней газеты, как пустой спичечный коробок. Время всесильно. Намерения его неизвестны. Поведение его необъяснимо. Можно лишь твердить исступленно: зачем? зачем? зачем? — и бессильно сжимать кулаки. Можно еще скрежетать зубами при этом. Ксения мертва. Ее похоронят на С…ком кладбище. Ее уже давным-давно похоронили на С…ком кладбище. Она уже много лет лежит там в сыром и холодном склепе под бетонным полом своей обветшалой часовни.
А комната моя вроде бы растет. Стены раздвинулись, потолок приподнялся. Люстра — вон как высоко. Маловата она уже для такой комнаты. Другую надо купить, побольше. И лучше старинную, в стиле «модерн». На днях видел в комиссионке — вполне приличная люстра в хорошей сохранности. Даже софиты старые уцелели. Но странно — потолок уходит все выше и выше. Да и стены разошлись так широко, будто их и нет совсем. Да, да, их уже нет. И не в комнате я уже, а на площади, заполненной безликим, молчаливым, придуманным мною народом. И не ночь это зимняя, снежная, а летний солнечный день. Однако на небе, на темноголубом глубоком небе сияют крупные, сочные крымские звезды. Я лежу на своей тахте под солнцем и звездами посреди обширной площади, окруженный толпой неподвижных людей, у которых нет и намека на лица.
Возникает какой-то легкий шум. Толпа расступается, образуется свободный коридор. В конце коридора показываются другие люди, с лицами. Они направляются ко мне, они приближаются. Впереди Ксюша со шлейфом, изящно переброшенным через руку. Идет и улыбается, как ни в чем не бывало. И на платье никаких следов крови. Притворщица! А я-то поверил, что она умерла! А я-то убивался! А я-то горевал! За Ксюшей в джинсах и пушистом свитере семенит Настя. Она тоже улыбается и машет мне белой красивой ладонью. Далее — Знобишин. В обеих его руках бутылки шампанского. Он приветственно подымает их над головой и тоже улыбается во весь рот. Рядом с ним злодей Ковыряхин в своей васильковой рубахе. Он тащит самовар. Из самовара струится пар. На губах у Ковыряхина вовсе не ковыряхинская улыбка — она какая-то по-детски простодушная. Из-за самовара выглядывает бандитская физиономия Дмитрия. Этот улыбается только глазами, только чуть-чуть. А вот и подполковник Одинцов. Он в парадной форме, с аксельбантами и с двумя крестами на выпуклой груди. Поглаживая рукой в белой перчатке свои пышные вороные усы, он улыбается строго, по-военному.
И вот они все подходят ко мне. А я все лежу. "Надо бы встать, — думаю, — что же это я валяюсь?" Но почему-то не встаю. Вот они окружили меня. Смотрят. Улыбаются. "Слава богу, все живы! — радуюсь я. — Хорошо, что все закончилось благополучно".
Ксюша склоняется надо мною и целует меня в лоб. Потом и Настя, не переставая улыбаться и, видимо, с трудом сдерживая смех, целует меня в висок. И Знобишин тоже целует. "Ах вот оно что! — догадываюсь я наконец. Все они живы, а я помер. Потому и лежу, как колода, пальцем мне не шевельнуть. Как же это получилось? Но хорошо, что я, а не Ксюша, хорошо, что я! Только непонятно, почему им весело. Непонятно".
Ковыряхин ставит на землю самовар и тоже прикладывается к моему виску. О лицемер! О безумец! О гнусный убийца! Впрочем, Ксюша-то жива. Вот она что-то шепчет на ухо Настасье. Та понимающе кивает головой. Подружились девочки! Быстро! Тут же, у моего хладного, еще не погребенного тела!
Одинцов, прежде чем чмокнуть меня в переносицу, неторопливо крестится. Его ордена самодовольно звякают. Его аксельбанты торжествующе шуршат. Он-то небось ликует. И благодарит Бога. Уж не он ли меня и застрелил в состоянии аффекта? С дуэлью дело не вышло, а аффект штука верная. Как оно все повернулось, оказывается! Сейчас они меня хоронить будут, улыбаясь.
Какой-то громкий звук — не то звериный рык, не то горный обвал, не то шквал аплодисментов (опять Ксении аплодируют?) разносится над площадью. Все исчезает. Я лежу в своей комнате. За окном по ночной улице прогромыхал тяжелый самосвал: в городе убирают снег.
Подымаюсь с постели, подхожу к столу, нащупываю коробок, зажигаю свечи и сажусь перед Ксюшиной фотографией. Сижу долго, пока свечи не сгорают.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Январь.
Кладбище.
Ксюшина часовня.
Руками разгребаю снег и кладу на ее ступени букет белых хризантем, белых, как снег. За моей спиной шаги. Они приближаются, они затихают.
Поворачиваю голову. Предо мною двое мальчишек (уж не те ли, что тогда, в феврале, бегали с портфелями по ту сторону речки?). Мальчишки с любопытством смотрят на меня и на часовню. Читают надпись.
— Дяденька, это ваша родственница?
— Да, родственница.
— Ваша бабушка?
— Да… почти бабушка.
— А красивая у вашей бабушки могила! Церковь целая!
Проваливаясь в сугробы, мальчишки бегут к речке. Хохочут. Снимаю перчатки — они совсем мокрые. Руки покраснели, замерзли. Бреду по тропинке обратно. Оглядываюсь. Цветы на ступенях едва заметны. Они совсем как снег. Подхожу к церкви. Службы нет. Церковь закрыта, и погреться негде. Медленно иду к кладбищенским воротам. У ворот меня поджидают знакомые мальчишки.
— Дяденька, а что, ваша бабушка была очень доброй? Вы ее очень любили?
— Да, я ее очень, очень любил. Она была удивительной женщиной. Ни у кого никогда не было такой хорошей бабушки, как у меня. Мне чертовски повезло.
— Только зря вы, дяденька, оставили на могиле цветы. Тут старушка одна есть. Она цветы на кладбище собирает и на рынке их продает.
— Ну что ж, я пойду на рынок, куплю у старушки свои цветы и снова положу их у часовни.
— А она их опять украдет и опять будет их продавать.
— А я их опять куплю.
— И вам не жалко денег, дяденька?
— Жалко. Но что делать? Моя бабушка страсть как любила цветы.
— А хотите, мы будем ваши цветы караулить? Мы тут рядом живем. Мы знаем, когда эта бабка приходит.
— Ну, если вам не трудно, я буду вам благодарен.
— Вы бы их в полиэтилен завернули, а то они быстро замерзнут.
— Нет, в полиэтилен нельзя. Бабушке не понравится полиэтилен. Пусть так лежат.
— А если пойдет снег, мы его разгребем.
— Вот за это спасибо!
Февраль.
Научный отдел Музыкального музея. Научный сотрудник Марианна Максимовна — темноглазая, темноволосая, энергичная и разговорчивая женщина. Ей лет сорок с совсем маленьким, еле заметным хвостиком. А может быть, и без хвостика.
— Трудно, знаете ли, работать. Помещений не хватает. Средств — тоже. Вчера принесли два письма Собинова. Интересные письма, а купить не можем. Деньги будут только во втором полугодии. А письма-то уйдут, письма не дождутся второго полугодия, письма перехватит какой-нибудь частник. А они интереснейшие. Давайте я вам одно прочитаю. Оно недлинное. Что же касается Брянской, то есть у нас, конечно, кое-что, немного, но есть. Жалко ее, голубушку. Такая была слава! Такое было сияние! А после — темный омут забвения, почти полнейшего забвения. Несправедливо, конечно. Это же наше, русское, неповторимое, невосполнимое, бесценное. Вся Россия по ней с ума сходила. Теперь даже трудно вообразить. Подождите минутку, сейчас принесу.
Марианна Максимовна удаляется в соседнюю комнату. Я подхожу к окну. Музей располагается на одной из центральных площадей рядом с одним из знаменитейших театров. Из боковых дверей театра рабочие вытаскивают декорации и расставляют их на снегу, — видимо, ждут машину, чтобы отвезти декорации на склад. Выносят стену с окном. Стена оклеена полосатыми розовыми обоями, на окне болтается голубенькая занавеска. Выносят пару колченогих стульев. Выносят статую обнаженной девы, стыдливо прикрывающейся ладонью. Ее тащат без особой натуги. Наверное, она сделана из папье-маше. Проходящий мимо дядька с большим пакетом под мышкой замедляет шаг и глядит на девичьи прелести, но тут же, застыдясь, отворачивается и, переложив пакет под другую руку, топает дальше. Выносят фикус в кадке. Его тоже несут легко, он тоже ненастоящий. Выносят плоский, фанерный, куст цветущей белой сирени…
Дрожащими руками развязываю тесемки серой старенькой папки. Сверху лежит большой, пожелтевший, сложенный несколько раз бумажный лист. Осторожно его разворачиваю.
16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы. . . . . . . .
— Это афиша ее последнего концерта, — говорит Марианна Максимовна. На этом концерте она и погибла. Ее убили.
— Убили? — говорю я с притворным изумлением. — То есть как это убили? Кто убил? За что? Почему?
— О, тут, знаете ли, очень романтическая история. Мы еще специально этим не занимались. Она ведь была очаровательнейшей женщиной. К тому же и слава неслыханная. Короче говоря, мужчины вокруг нее гудели, как шмели вокруг жасминового куста. Один поэт, ныне тоже забытый, был влюблен в нее безумно и ходил за нею по пятам. Видимо, от любви он и в самом деле помешался. Шестнадцатого декабря тысяча девятьсот восьмого года на концерте в зале Дворянского собрания, в нынешней филармонии, на глазах у многочисленной публики он выстрелил в Брянскую из пистолета. Толпа, кажется, растерзала его. Вообще, жизнь этой певицы была на редкость красива, на редкость. А каков конец! Позавидуешь!
Я тихонько складываю афишу. Под нею лежат фотографии. Их довольно много. Марианна Максимовна комментирует:
— Вот здесь ей лет двадцать, не больше — это самое начало ее карьеры. Очень мила, не правда ли? Очень! А вот она на гастролях в Одессе. А это ее приезд в Варшаву. А вот эта фотография мне нравится больше прочих, здесь она чудо как хороша!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46