Все замечательно, цена удивила
Он глядел на меня, на совершенно живую Брянскую, на страшного Дмитрия, на изумительного Кавалера, на элегантнейший экипаж. Лицо его было бледным до голубизны. Глаза были вытаращены. Рот был полуоткрыт. Кучер дернул вожжи, и мы поехали дальше, оставив Знобишина в прескверном состоянии. "Может быть, остановиться, выйти, объяснить? — подумал я. — Жалко все же человека. Шампанское с ним пили недавно…"
Тут я заметил, что фасады домов сплошь завешаны вывесками, большими, крикливыми, яркими вывесками. Обосновавшись на нижних этажах, они подымались все выше и выше. Они заполняли простенки между окон, забирались на карнизы и аттики.
ТАБАКЪ И БУМАГА. В. АНДРУКОВИЧЪ
СЕВЕРНЫЙ ЗЕМЕЛЬНЫЙ БАНКЪ ИНЖЕНЕРЪ Р. Э. ЭРИХСОНЪ.
Установка подъемныхъ машинъ ТОВАРИЩЕСТВО М. С. КУЗНЕЦОВА
МОДЫ МАРИ ДОНАТЪ
Заметил я также, что рядом с нами ехала коляска, очень похожая на нашу, только кучер был рыжебородый и у него был красный кушак, а лошадь была серая в яблоках. Навстречу нам двигались другие коляски, похожие и непохожие на нашу, с одной лошадью или двумя. Мимо прогрохотал вагон трамвая, очень смешной вагон трамвая с открытыми площадками, огороженными узорными железными решетками. На площадках стояли люди, сошедшие с фотографий журнала «Нива» за 1906 год (подшивку я недавно просматривал с любопытством). По тротуарам двигались такие же люди. На углу стоял толстый городовой при усах и при сабле.
Я изо всех сил старался сохранить только что обретенное драгоценное, хотя и противоестественное спокойствие. Моя спутница поглядывала на меня с улыбкой.
— Какой у нас год? — спросил я.
Она засмеялась. На сей раз смех был еще прозрачнее, еще звонче, еще мелодичнее.
— Ой, уморили!
Она вытащила из-за перчатки маленький кружевной платочек и стала вытирать нос. У нее это получалось на редкость изящно. Кончик носа чуть-чуть покраснел.
— Ну и память же у поэтов! Живете в неведомо каком году, в неведомо каком веке, на неведомо какой планете! У нас тысяча девятьсот восемьдесят третий! Не верите? Вам хотелось бы оказаться вдруг в восемьдесят третьем? Нет? Но отчего же? А мне вот хотелось бы. В восемьдесят третьем мне стукнет сто десять лет. Не так уж много. К счастью, на дворе тысяча девятьсот восьмой. Направо, Дмитрий!
Мелькнули купола какой-то церкви. "Ах, да, Знаменская!" — вспомнил я. Свернули на Лиговку. Высунувшись из-под верха, я взглянул назад. Посреди площади возвышался монумент: на очень упитанной, мощной ломовой лошади восседал очень упитанный плечистый человек, похожий на только что виденного городового. Вокруг монумента медленно и сонно, как завороженные, кружились трамваи, набитые публикой с иллюстраций «Нивы». Через несколько минут коляска остановилась.
— Мне думается, что нам следует немножко погреться, — сказала Брянская, — у меня руки замерзли. Напрасно я не взяла муфту.
Перед нами было знакомое мне маленькое кафе, располагавшееся в полуподвальном этаже большого шестиэтажного дома. Я неоднократно посещал его во время своих блужданий по городу. Над входом была, однако, незнакомая надпись:
ГОЛУБОЙ ЖИРАФЪ трактиръ Матвея Ковыряхина
Мы вошли. В крохотном вестибюльчике нас встретил длиннорукий, кривоногий, волосатый горбун в причудливом одеянии, напоминавшем одновременно ливрею, кафтан петровских времен и еще что-то.
— Ксения Владимна! Ксения Владимна! Королева ты наша! Красавица ты наша! Бесподобная ты наша! Ангел ты наш златокрылый! — запричитал он, сладко осклабясь и суетливо помогая Брянской снимать шубку.
— Много народу, Пафнутий?
— Почти никого! Человек пять-шесть. И все трезвые. Воздух свежий, чистый, хороший. Еще не накурено. Еще не успели дыму этого смрадного напустить.
В уютном зале с низкими крутыми сводами все было как-то не так. Стены и потолок были выкрашены в голубой цвет. С потолка свисал сделанный из папье-маше большой голубой жираф. За стойкой возвышался огромный резной буфет в русском стиле, уставленный многочисленными фарфоровыми чайниками, все они были голубые. Тут же сиял свежевычищенной медью пузатый самовар. Чуть поодаль на высоком табурете красовался граммофон с гигантским цветком гофрированной и тоже голубой трубы.
От стойки отделился высокий, тощий, узкоплечий, светловолосый, безбородый человек в синей шелковой рубахе с белой подпояской. Согнувшись в три погибели, он приблизился к нам.
— Какая честь, Ксень Вдимна! Какая радость! Какой подарок! Какой праздник! Давненько не навещали-с! Чуть ли не с Рождества! Думал, грешным делом, уж и запамятовали нас совсем! Извольте вот сюда! Ваше любимое место. Никого не сажаем. Все ждем: вдруг вспомните-с, снизойдете-с, заглянете-с? Вдруг облагодетельствуете и предстанете взору-с? Вдруг озарите чуланчик наш светом своим дивным? Что прикажете подать?
— Кофе, — сказала Брянская. — Покрепче, погорячее. И с коньяком.
— Сию минуту-с!
Она сидела напротив меня, сцепив пальцы рук на скатерти, и спокойно смотрела мне в глаза. На ней была та самая белая кофточка со стоячим узким воротничком.
На груди лежало то самое ожерелье из крупного жемчуга.
— Я люблю здесь бывать одна. Это мое тайное прибежище. Здесь хорошо. Здесь мне всегда рады. Здесь все голубое — это любимый мой цвет.
Люди, сидевшие в отдалении за столиками, начали оглядываться. Оттуда доносился шепот: "Брянская!.. Брянская! "
Трактирщик принес кофе и коньяк. Чуть задержавшись у столика, скользнул по мне взглядом.
Она подняла рюмку.
— Что ж, выпьем. Со свиданьицем, как говорит моя кухарка Стеша!
— Со свиданьицем! — сказал я и сделал глоток. Коньяк был неплохой, кажется, французский.
Трактирщик между тем на цыпочках подкрался к граммофону и стал крутить ручку. Послышались звуки рояля — аккомпаниатор играл вступление. И вот зазвучал женский голос. Он проступал, просачивался, пробирался сквозь шипенье, сипенье, потрескиванье, постукиванье, как бы сквозь некую завесу, за которой пряталась невидимая певица.
Голос был красивый и страстный. Голос был грудной, теплый, мягкий, удивительно женственный. Голос был чистый и сильный. Голос был диковинный. Он тревожил и завораживал. Он то лился широко, густо и мощно, все затопляя, то журчал прозрачно и нежно, мягко обтекая невидимые преграды и устремляясь куда-то в запредельность. В нем было томленье и ликованье. В нем таилась надежда. В нем сквозила печаль. В нем слышались отзвуки каких-то несчастий и предчувствия грядущих бед. Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны. Женщина пела о любви. О любви капризной и самозабвенной, о земной, грешной, сладостной и горькой любви, о жарких объятиях, о встречах и прощаниях, о черных муках ревности, о тоске разлуки.
Манера пения была для меня неожиданной, а то, что пелось, я никогда ранее не слыхал. Мелодия была проста. Стихи были наивны. В интонации чудилось что-то цыганское, однако цыганки поют по-другому. Слова произносились старомодно, с дворянским шиком, немного в нос, будто певица с детства знала французский ничуть не хуже и даже лучше русского. Голос был целиком во власти певицы. Он был ее послушным рабом. Он был расторопен и ловок. Он делал все, на что был способен. Голос был вышколен и звучал безукоризненно.
Я глядел на Брянскую. Она сидела предо мною вся светлая, жемчужно-кружевная, полупрозрачная на аквамариновом фоне стены. Она сидела, опустив ресницы. Пальцы сжимали рюмку. В рюмке желтел коньяк.
— Кто это? — спросил я, кивнув на граммофон.
На ее губах появилась усмешка и тут же исчезла. Пальцы выпустили рюмку и легли на скатерть. Они чуть подрагивали. Ресницы взлетели вверх, и я снова увидел ее глаза. В них таилось нечто похожее на испуг.
— Это я, — ответила она тихо.
Пластинка кончилась, но продолжала вращаться. Из трубы исходило шипение. Трактирщик кинулся к граммофону.
— Хватит, Матвей Матвеич, лучше принесите гитару, — сказала Брянская.
Ковыряхин убежал и через несколько секунд появился с гитарой в руках, на грифе которой, как я и ожидал, был огромный голубой бант. Люди, сидевшие вдалеке, перебрались за соседние столики. Трактирщик пристроился рядом с нами, сделал соответствующее выражение лица и взял первый аккорд. И я сразу понял, что играет он как бог, точнее, как дьявол.
Брянская встала и прижала руки к груди.
Коляска остановилась у Садовой. "Я позвоню вам, — сказала она, стягивая с пальцев перчатку. — Я буду телефонировать вам на этой же неделе, повторила она, протягивая мне руку. Мы помолчали. Ее рука доверчиво белела на моей ладони. — Я позвоню непременно! " — сказала она в третий раз, и я, наклонившись, поцеловал эту белую руку, снова ощутив запах странноватых, пряных духов.
Сойдя, я обернулся. Из-под козырька коляски мне махала перчаткой прелестная женщина лет тридцати в элегантной каракулевой шубке. Дмитрий взглянул на меня строго и дернул вожжи. Коляска тронулась, и тотчас ее закрыл громоздкий желтый автобус с прицепом. Когда он проехал, коляски уже не было.
Мама встречает меня на пороге.
— Тебе три раза звонил Знобишин. Он был очень взволнован. Кажется, с ним что-то случилось.
Вхожу в свою комнатушку и закрываю за собою дверь. Меня слегка трясет. И немножко ломит спину. Стою у окна, гляжу на улицу. По тротуару идет женщина. Она держит за руку двоих очень тепло одетых ребятишек неопределенного пола. Один чуть крупнее другого. Рядом трусит серенький крапчатый спаниель. Его длинные уши волочатся по обледеневшему асфальту.
Плюхаюсь в кресло. Голова кружится. Трясет все сильнее. "Надо смерить температуру", — думаю и опускаю веки. Предо мною возникает лицо Брянской — оно нестерпимо прекрасно. С испугом открываю глаза. Теперь предо мною зияет распахнутое настежь окно. Над окном болтаются занавески. У окна спиной ко мне стоит кто-то черный, совершенно черный — ни одного пятнышка, ни одного светлого блика. "Кажется, негр, — думаю. — Почему он торчит у окна? За кем он так внимательно наблюдает? Что его так заинтересовало там, за окном? И как он здесь, в моей комнате, очутился?"
Ко мне заглядывает матушка.
— Тебе нездоровится? Простудился?
Отыскиваю градусник, меряю температуру. Она нормальна. Она даже чуть меньше, чем требуется. Но озноб не проходит, и голова по-прежнему не в порядке.
Кресло мое вдруг подпрыгивает и вместе со мною взлетает к потолку. Взлетев, оно начинает медленно кружиться вокруг люстры. Однако люстра не моя. Она большая, хрустальная, со множеством сверкающих граненых подвесок. "Как в филармонии", — думаю я и тут замечаю, что подо мною и впрямь зал филармонии. Он пуст, но все люстры почему-то горят. "Для чего, — думаю, — по какому поводу?" На эстраде рояль. За роялем сидит полноватый человек в черном. У рояля стоит стройная женщина в белом. "Кажется, Брянская", — думаю и подлетаю поближе. "Надо брать на октаву выше, — говорит человек за роялем, — вы сползли вниз, дражайшая Ксения Владимировна. Давайте еще раз!" Кресло перемещается к окну с занавесками. Негр не шевелится. Он не отрываясь глядит вдаль. Осторожно проскальзываю у него над головой и лечу дальше, в бесконечность. "Зачем? — думаю. — Мне же нечего там делать, мне же совсем нечего делать в бесконечности!" Оглядываюсь. Далеко-далеко позади в прямоугольнике окна все еще маячит дурацкая черная фигура. Над ней по-прежнему висят жалкие занавески. "Почему, — думаю, — почему, почему, почему не дает мне покоя это окно? Почему меня сводит с ума этот безнадежно черный тип? Почему он с таким маниакальным упорством уставился вдаль?"
Где-то в отдаленнейших областях галактики звонит телефон. Затем оттуда доносится голос моей матушки.
— Нет, к сожалению, не может. Он захворал. Не вчера, а сегодня. Не знаю, не знаю. Вполне вероятно. Ну что вы, простуда, конечно! Хорошо, я скажу…
Кресло возвращается в комнату и опускается на свое место. Ухватившись за подлокотники, с трудом подымаюсь и покачиваясь бреду в прихожую. Мама смотрит на меня испуганно.
— Тебе немедленно надо ложиться! Ты ужасно выглядишь!
В трубке голос Знобишина.
— Я, брат, едва не спятил. Объясни, ради бога. Откуда лошадь? Откуда колымага? И кто была эта… в каракуле? Мне померещилось… Или я просто… А ты, я вижу… В тихом омуте…
— Прости, Знобишин, — говорю я, — мне и впрямь как-то нехорошо, я и впрямь вроде бы простудился. Коляска-то открытая была, а пальто у меня не зимнее, демисезонное… Все собирался зимнее купить, да так вот и не купил почему-то. А в коляске-то было прохладно, конечно. Верх был поднят, но что с него проку? Он только от снега… или от дождя. Прости! После я тебе все объясню, все растолкую. Тут, знаешь ли, такие дела…
Ложусь на тахту. Матушка набрасывает на меня халат. По-прежнему знобит. В комнату входят какие-то люди. Их много. Их очень много. Почему их так много? Почему они пришли? Что им от меня нужно? Я их не звал. Я их не приглашал. Они пришли без приглашения.
Какая бесцеремонность! Бесцеремонность, доходящая до наглости! Удручающая, непростительная бесцеремонность!
Люди рассаживаются на стульях, в креслах, на письменном столе, на подоконнике и прямо на полу. Все они хихикают. Тихонько, но довольно противно хихикают. Над кем, над чем, по какому поводу они хихикают? Они пришли ко мне, чтобы всласть и безо всякого повода похихикать! Они набились в мою комнатенку, как сельди в бочку, и в этой жуткой тесноте они непрерывно, без устали, безо всякой причины по-идиотски хихикают! Среди них трактирщик Матвей Ковыряхин. Он сидит на столе и болтает ногами. В его руках гитара с гигантским голубым бантом. Он сидит, болтает ногами и щиплет струны. Осторожненько так, почти незаметно щиплет струны. И гитара тоже похихикивает. От щекотки. Из глубин нашей звездной системы до меня доносятся голоса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Тут я заметил, что фасады домов сплошь завешаны вывесками, большими, крикливыми, яркими вывесками. Обосновавшись на нижних этажах, они подымались все выше и выше. Они заполняли простенки между окон, забирались на карнизы и аттики.
ТАБАКЪ И БУМАГА. В. АНДРУКОВИЧЪ
СЕВЕРНЫЙ ЗЕМЕЛЬНЫЙ БАНКЪ ИНЖЕНЕРЪ Р. Э. ЭРИХСОНЪ.
Установка подъемныхъ машинъ ТОВАРИЩЕСТВО М. С. КУЗНЕЦОВА
МОДЫ МАРИ ДОНАТЪ
Заметил я также, что рядом с нами ехала коляска, очень похожая на нашу, только кучер был рыжебородый и у него был красный кушак, а лошадь была серая в яблоках. Навстречу нам двигались другие коляски, похожие и непохожие на нашу, с одной лошадью или двумя. Мимо прогрохотал вагон трамвая, очень смешной вагон трамвая с открытыми площадками, огороженными узорными железными решетками. На площадках стояли люди, сошедшие с фотографий журнала «Нива» за 1906 год (подшивку я недавно просматривал с любопытством). По тротуарам двигались такие же люди. На углу стоял толстый городовой при усах и при сабле.
Я изо всех сил старался сохранить только что обретенное драгоценное, хотя и противоестественное спокойствие. Моя спутница поглядывала на меня с улыбкой.
— Какой у нас год? — спросил я.
Она засмеялась. На сей раз смех был еще прозрачнее, еще звонче, еще мелодичнее.
— Ой, уморили!
Она вытащила из-за перчатки маленький кружевной платочек и стала вытирать нос. У нее это получалось на редкость изящно. Кончик носа чуть-чуть покраснел.
— Ну и память же у поэтов! Живете в неведомо каком году, в неведомо каком веке, на неведомо какой планете! У нас тысяча девятьсот восемьдесят третий! Не верите? Вам хотелось бы оказаться вдруг в восемьдесят третьем? Нет? Но отчего же? А мне вот хотелось бы. В восемьдесят третьем мне стукнет сто десять лет. Не так уж много. К счастью, на дворе тысяча девятьсот восьмой. Направо, Дмитрий!
Мелькнули купола какой-то церкви. "Ах, да, Знаменская!" — вспомнил я. Свернули на Лиговку. Высунувшись из-под верха, я взглянул назад. Посреди площади возвышался монумент: на очень упитанной, мощной ломовой лошади восседал очень упитанный плечистый человек, похожий на только что виденного городового. Вокруг монумента медленно и сонно, как завороженные, кружились трамваи, набитые публикой с иллюстраций «Нивы». Через несколько минут коляска остановилась.
— Мне думается, что нам следует немножко погреться, — сказала Брянская, — у меня руки замерзли. Напрасно я не взяла муфту.
Перед нами было знакомое мне маленькое кафе, располагавшееся в полуподвальном этаже большого шестиэтажного дома. Я неоднократно посещал его во время своих блужданий по городу. Над входом была, однако, незнакомая надпись:
ГОЛУБОЙ ЖИРАФЪ трактиръ Матвея Ковыряхина
Мы вошли. В крохотном вестибюльчике нас встретил длиннорукий, кривоногий, волосатый горбун в причудливом одеянии, напоминавшем одновременно ливрею, кафтан петровских времен и еще что-то.
— Ксения Владимна! Ксения Владимна! Королева ты наша! Красавица ты наша! Бесподобная ты наша! Ангел ты наш златокрылый! — запричитал он, сладко осклабясь и суетливо помогая Брянской снимать шубку.
— Много народу, Пафнутий?
— Почти никого! Человек пять-шесть. И все трезвые. Воздух свежий, чистый, хороший. Еще не накурено. Еще не успели дыму этого смрадного напустить.
В уютном зале с низкими крутыми сводами все было как-то не так. Стены и потолок были выкрашены в голубой цвет. С потолка свисал сделанный из папье-маше большой голубой жираф. За стойкой возвышался огромный резной буфет в русском стиле, уставленный многочисленными фарфоровыми чайниками, все они были голубые. Тут же сиял свежевычищенной медью пузатый самовар. Чуть поодаль на высоком табурете красовался граммофон с гигантским цветком гофрированной и тоже голубой трубы.
От стойки отделился высокий, тощий, узкоплечий, светловолосый, безбородый человек в синей шелковой рубахе с белой подпояской. Согнувшись в три погибели, он приблизился к нам.
— Какая честь, Ксень Вдимна! Какая радость! Какой подарок! Какой праздник! Давненько не навещали-с! Чуть ли не с Рождества! Думал, грешным делом, уж и запамятовали нас совсем! Извольте вот сюда! Ваше любимое место. Никого не сажаем. Все ждем: вдруг вспомните-с, снизойдете-с, заглянете-с? Вдруг облагодетельствуете и предстанете взору-с? Вдруг озарите чуланчик наш светом своим дивным? Что прикажете подать?
— Кофе, — сказала Брянская. — Покрепче, погорячее. И с коньяком.
— Сию минуту-с!
Она сидела напротив меня, сцепив пальцы рук на скатерти, и спокойно смотрела мне в глаза. На ней была та самая белая кофточка со стоячим узким воротничком.
На груди лежало то самое ожерелье из крупного жемчуга.
— Я люблю здесь бывать одна. Это мое тайное прибежище. Здесь хорошо. Здесь мне всегда рады. Здесь все голубое — это любимый мой цвет.
Люди, сидевшие в отдалении за столиками, начали оглядываться. Оттуда доносился шепот: "Брянская!.. Брянская! "
Трактирщик принес кофе и коньяк. Чуть задержавшись у столика, скользнул по мне взглядом.
Она подняла рюмку.
— Что ж, выпьем. Со свиданьицем, как говорит моя кухарка Стеша!
— Со свиданьицем! — сказал я и сделал глоток. Коньяк был неплохой, кажется, французский.
Трактирщик между тем на цыпочках подкрался к граммофону и стал крутить ручку. Послышались звуки рояля — аккомпаниатор играл вступление. И вот зазвучал женский голос. Он проступал, просачивался, пробирался сквозь шипенье, сипенье, потрескиванье, постукиванье, как бы сквозь некую завесу, за которой пряталась невидимая певица.
Голос был красивый и страстный. Голос был грудной, теплый, мягкий, удивительно женственный. Голос был чистый и сильный. Голос был диковинный. Он тревожил и завораживал. Он то лился широко, густо и мощно, все затопляя, то журчал прозрачно и нежно, мягко обтекая невидимые преграды и устремляясь куда-то в запредельность. В нем было томленье и ликованье. В нем таилась надежда. В нем сквозила печаль. В нем слышались отзвуки каких-то несчастий и предчувствия грядущих бед. Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны. Женщина пела о любви. О любви капризной и самозабвенной, о земной, грешной, сладостной и горькой любви, о жарких объятиях, о встречах и прощаниях, о черных муках ревности, о тоске разлуки.
Манера пения была для меня неожиданной, а то, что пелось, я никогда ранее не слыхал. Мелодия была проста. Стихи были наивны. В интонации чудилось что-то цыганское, однако цыганки поют по-другому. Слова произносились старомодно, с дворянским шиком, немного в нос, будто певица с детства знала французский ничуть не хуже и даже лучше русского. Голос был целиком во власти певицы. Он был ее послушным рабом. Он был расторопен и ловок. Он делал все, на что был способен. Голос был вышколен и звучал безукоризненно.
Я глядел на Брянскую. Она сидела предо мною вся светлая, жемчужно-кружевная, полупрозрачная на аквамариновом фоне стены. Она сидела, опустив ресницы. Пальцы сжимали рюмку. В рюмке желтел коньяк.
— Кто это? — спросил я, кивнув на граммофон.
На ее губах появилась усмешка и тут же исчезла. Пальцы выпустили рюмку и легли на скатерть. Они чуть подрагивали. Ресницы взлетели вверх, и я снова увидел ее глаза. В них таилось нечто похожее на испуг.
— Это я, — ответила она тихо.
Пластинка кончилась, но продолжала вращаться. Из трубы исходило шипение. Трактирщик кинулся к граммофону.
— Хватит, Матвей Матвеич, лучше принесите гитару, — сказала Брянская.
Ковыряхин убежал и через несколько секунд появился с гитарой в руках, на грифе которой, как я и ожидал, был огромный голубой бант. Люди, сидевшие вдалеке, перебрались за соседние столики. Трактирщик пристроился рядом с нами, сделал соответствующее выражение лица и взял первый аккорд. И я сразу понял, что играет он как бог, точнее, как дьявол.
Брянская встала и прижала руки к груди.
Коляска остановилась у Садовой. "Я позвоню вам, — сказала она, стягивая с пальцев перчатку. — Я буду телефонировать вам на этой же неделе, повторила она, протягивая мне руку. Мы помолчали. Ее рука доверчиво белела на моей ладони. — Я позвоню непременно! " — сказала она в третий раз, и я, наклонившись, поцеловал эту белую руку, снова ощутив запах странноватых, пряных духов.
Сойдя, я обернулся. Из-под козырька коляски мне махала перчаткой прелестная женщина лет тридцати в элегантной каракулевой шубке. Дмитрий взглянул на меня строго и дернул вожжи. Коляска тронулась, и тотчас ее закрыл громоздкий желтый автобус с прицепом. Когда он проехал, коляски уже не было.
Мама встречает меня на пороге.
— Тебе три раза звонил Знобишин. Он был очень взволнован. Кажется, с ним что-то случилось.
Вхожу в свою комнатушку и закрываю за собою дверь. Меня слегка трясет. И немножко ломит спину. Стою у окна, гляжу на улицу. По тротуару идет женщина. Она держит за руку двоих очень тепло одетых ребятишек неопределенного пола. Один чуть крупнее другого. Рядом трусит серенький крапчатый спаниель. Его длинные уши волочатся по обледеневшему асфальту.
Плюхаюсь в кресло. Голова кружится. Трясет все сильнее. "Надо смерить температуру", — думаю и опускаю веки. Предо мною возникает лицо Брянской — оно нестерпимо прекрасно. С испугом открываю глаза. Теперь предо мною зияет распахнутое настежь окно. Над окном болтаются занавески. У окна спиной ко мне стоит кто-то черный, совершенно черный — ни одного пятнышка, ни одного светлого блика. "Кажется, негр, — думаю. — Почему он торчит у окна? За кем он так внимательно наблюдает? Что его так заинтересовало там, за окном? И как он здесь, в моей комнате, очутился?"
Ко мне заглядывает матушка.
— Тебе нездоровится? Простудился?
Отыскиваю градусник, меряю температуру. Она нормальна. Она даже чуть меньше, чем требуется. Но озноб не проходит, и голова по-прежнему не в порядке.
Кресло мое вдруг подпрыгивает и вместе со мною взлетает к потолку. Взлетев, оно начинает медленно кружиться вокруг люстры. Однако люстра не моя. Она большая, хрустальная, со множеством сверкающих граненых подвесок. "Как в филармонии", — думаю я и тут замечаю, что подо мною и впрямь зал филармонии. Он пуст, но все люстры почему-то горят. "Для чего, — думаю, — по какому поводу?" На эстраде рояль. За роялем сидит полноватый человек в черном. У рояля стоит стройная женщина в белом. "Кажется, Брянская", — думаю и подлетаю поближе. "Надо брать на октаву выше, — говорит человек за роялем, — вы сползли вниз, дражайшая Ксения Владимировна. Давайте еще раз!" Кресло перемещается к окну с занавесками. Негр не шевелится. Он не отрываясь глядит вдаль. Осторожно проскальзываю у него над головой и лечу дальше, в бесконечность. "Зачем? — думаю. — Мне же нечего там делать, мне же совсем нечего делать в бесконечности!" Оглядываюсь. Далеко-далеко позади в прямоугольнике окна все еще маячит дурацкая черная фигура. Над ней по-прежнему висят жалкие занавески. "Почему, — думаю, — почему, почему, почему не дает мне покоя это окно? Почему меня сводит с ума этот безнадежно черный тип? Почему он с таким маниакальным упорством уставился вдаль?"
Где-то в отдаленнейших областях галактики звонит телефон. Затем оттуда доносится голос моей матушки.
— Нет, к сожалению, не может. Он захворал. Не вчера, а сегодня. Не знаю, не знаю. Вполне вероятно. Ну что вы, простуда, конечно! Хорошо, я скажу…
Кресло возвращается в комнату и опускается на свое место. Ухватившись за подлокотники, с трудом подымаюсь и покачиваясь бреду в прихожую. Мама смотрит на меня испуганно.
— Тебе немедленно надо ложиться! Ты ужасно выглядишь!
В трубке голос Знобишина.
— Я, брат, едва не спятил. Объясни, ради бога. Откуда лошадь? Откуда колымага? И кто была эта… в каракуле? Мне померещилось… Или я просто… А ты, я вижу… В тихом омуте…
— Прости, Знобишин, — говорю я, — мне и впрямь как-то нехорошо, я и впрямь вроде бы простудился. Коляска-то открытая была, а пальто у меня не зимнее, демисезонное… Все собирался зимнее купить, да так вот и не купил почему-то. А в коляске-то было прохладно, конечно. Верх был поднят, но что с него проку? Он только от снега… или от дождя. Прости! После я тебе все объясню, все растолкую. Тут, знаешь ли, такие дела…
Ложусь на тахту. Матушка набрасывает на меня халат. По-прежнему знобит. В комнату входят какие-то люди. Их много. Их очень много. Почему их так много? Почему они пришли? Что им от меня нужно? Я их не звал. Я их не приглашал. Они пришли без приглашения.
Какая бесцеремонность! Бесцеремонность, доходящая до наглости! Удручающая, непростительная бесцеремонность!
Люди рассаживаются на стульях, в креслах, на письменном столе, на подоконнике и прямо на полу. Все они хихикают. Тихонько, но довольно противно хихикают. Над кем, над чем, по какому поводу они хихикают? Они пришли ко мне, чтобы всласть и безо всякого повода похихикать! Они набились в мою комнатенку, как сельди в бочку, и в этой жуткой тесноте они непрерывно, без устали, безо всякой причины по-идиотски хихикают! Среди них трактирщик Матвей Ковыряхин. Он сидит на столе и болтает ногами. В его руках гитара с гигантским голубым бантом. Он сидит, болтает ногами и щиплет струны. Осторожненько так, почти незаметно щиплет струны. И гитара тоже похихикивает. От щекотки. Из глубин нашей звездной системы до меня доносятся голоса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46