https://wodolei.ru/catalog/unitazy/roca-gap-347477000-65741-item/
Мы с вами оба росли без родителей - ничего, выросли. Знаете, какие у меня в детстве случались травмы...
Он замолчал.
Яблоневый сад казался огромен, в темноте не видно было ему конца. Довольно долго они бродили молча между цветущими деревьями.
- Я что-то и вправду устала, - сказала, наконец, Вера Андреевна. - Мне кажется, я не очень приспособлена к подобным праздникам. Сначала было весело, а потом как-то... Я раньше тоже замечала: когда всем вокруг очень весело, рано или поздно мне становится не по себе. Знаете, я подумала сейчас там, за столом - я ведь ничего не знаю о вас - ни о вашем прошлом, ни о настоящем. У вас, должно быть, случилась сегодня какая-то беда, а я и представить себе не могу - какая. Также и остальные: люди считают друг друга знакомыми, друзьями, но никто ни о ком не знает ничего действительно важного. Всем почему-то кажется естественным такое вот общение: встретиться, придумав себе искусственный повод, поговорить о пустяках, ничего в действительности не сказать друг другу, посмеяться и разойтись. А разве это правильно? Если, например, я спрашиваю вас о каком-нибудь здании, и вы отвечаете, что оно вам знакомо: значит, вам известно, где оно расположено, сколько в нем этажей, кирпичное оно или деревянное, какого цвета. Вы не начнете же с того, что в левом окне у него разбита форточка, а на чердаке живет кошка. Люди же только это и знают друг о друге. Даже самые близкие люди. Вот они сейчас веселятся там, кивнула она головой в сторону лужайки, - пляшут, смеются. А я смотрела на них и думала, знаете, о чем. Ведь, наверное, у каждого из них были в прошлом такие моменты, в которые жизнь казалась им навсегда сломанной. У каждого человека бывают такие моменты. Это, может быть, смерть родных, или какой-нибудь отчаянный случай, жуткая история - когда кажется, вообразить нельзя, что возможно будет теперь еще радоваться чему-то и... и огорчаться чему-то, как раньше. У меня в юности был такой случай, еще в детском доме. Лучшая моя подруга, ее звали Света Василькова - однажды в бане перерезала себе вены ножом, и я первая увидела ее тогда: она еще выталкивала из себя фонтанчики крови. Тогда казалось мне, я ни за что уже не смогу жить, как все. Не смогу не думать об этом все время, забыть об этих фонтанчиках. А в действительности - ничего подобного: живу, как все, радуюсь, как все, думаю о чем угодно, а об этом как раз меньше всего. Вот так. И я вот думаю: если подойти к человеку в такую минуту, как сейчас, на лужайке - когда он смеется до слез - подойти и спросить: как же так? Ведь был же у тебя в прошлом день, после которого радоваться уже нельзя. Разве одна и та же жизнь может вместить в себя тот день и эту радость? Но, выходит, может. Как-то это все так странно устроено...
Паша вдруг остановился возле яблони, обернулся и посмотрел в упор на нее.
- Хотите, расскажу вам о таком моменте?
- Что?
- Ну, о моем "отчаянном случае"?
- Расскажите.
- Только это довольно длинная история. В двух словах не получится.
- Тогда давайте сядем. Я устала ходить.
Вера Андреевна села на траву под яблоней. Одной рукой опершись о землю, подогнула ноги и веером расправила юбку. Паша повременил несколько секунд, затем тоже сел по-турецки напротив нее.
- Она случилась, когда мне было одиннадцать лет, - сказал он. - Почему вы улыбаетесь?
- Знаете, мне почему-то трудно представить вас ребенком.
- Почему же?
- Не знаю. Скажите, а сами вы каким себя помните в детстве?
- Что значит, каким?
- Ну, мне кажется, у каждого человека остается о детстве какое-то самое главное чувство. Кто-то помнит себя озорным, кто-то - стеснительным, кто-то еще каким-то. Я, например, помню себя одинокой. Хотя были у меня подружки в детском доме, яснее всего я вспоминаю, как будто стою я у какого-то окна и плачу, прижимаясь к стеклу. И некому рассказать, почему я плачу. И плачу, кажется, именно потому, что некому рассказать. Вот это, по-моему, главное, что у меня осталось о детстве. А у вас?
- Не знаю. Так трудно сразу сказать. Я, в общем, тоже чувствовал себя одиноко. Лет до восьми - до прогимназии - у меня вообще не было друзей. От нашего хутора до ближайшей деревни было несколько километров.
- Но у вас был брат.
- Ну, а что брат? Брат был брат, - не очень вразумительно пояснил Паша. - Он был намного старше и никогда не смотрел на меня, как на равного... Ну, это неважно, впрочем, - сказал он, подумав. - Так вот, "отчаянный случай", "жуткая история", как вы говорите... - он помолчал. - Она случилась со мной летом 1916-го года. Мне было одиннадцать лет, я закончил тогда прогимназию в Ростове и вернулся домой. Война была в самом разгаре, но у нас на хуторе никто ею особенно не интересовался. Я, правда, с интересом читал военные сводки в журналах, если отец привозил их из города, но и только. Отец из призывного возраста уже вышел, брат еще не вошел. Мама в то лето была беременна, и жили мы, в общем, так же, как и всегда.
Я, помню, первый раз в то лето пошел по грибы. Есть такая примета в наших местах: первый раз идут по грибы, когда заколосилась рожь. Первые грибы так и назывались у нас колосовики. Помню, я уже возвращался домой, смотрел себе под ноги, палкой ворошил траву, как вдруг на одной хорошо знакомой мне опушке, подняв глаза, в нескольких шагах перед собой увидел сидящего под деревом человека в солдатской форме. Человек этот молча смотрел на меня, справа от него к дереву прислонена была винтовка, слева лежал объемистый дорожный мешок.
Я сразу понял, что это дезертир - в то лето много было разговоров о них в наших местах. Русская армия наступала, неся огромные потери, а война уже всем надоела. После наступления на Луцк в июне - там, говорили, была настоящая мясорубка - мимо нас лесами пробирались сотни народу. Если на хуторе у нас появлялись гости, обязательно рассказывалась история - либо как поймали у них в лесу дезертира, либо как дезертир у них в станице ограбил кого-то. Так что, хотя на вид человек этот был не очень страшный, я, глядя на него, прикидывал, в какую сторону лучше мне драпануть - мало ли чего можно было ждать от него.
Он однако сразу догадался о моих планах и весьма выразительно положил руку на приклад винтовки.
- Иди-ка сюда, - сказал он.
Конечно, никакого энтузиазма предложение это у меня не вызвало. Но что было делать? Хотя и не особенно я верил, что он пальнет мне в спину, все же при желании он легко успел бы это сделать. Повременив немного, я подошел.
Подойдя, я увидел, что левая штанина у солдата вся в крови, увидел, как неловко сидит он, и понял, что он ранен.
На вид ему было около тридцати. Он был небольшого роста, рыжеват, с довольно симпатичным, чисто выбритым лицом. В прищуренных глазах его пряталась хитринка.
- Ты знаешь кто я такой? - спросил он.
Я пожал плечами. Я, конечно, сообразил, что, если скажу ему - знаю, он, может быть, не захочет отпустить меня, чтобы я не донес.
- Я дезертир, - сказал он. - Ты знаешь, что такое дезертир?
Я молчал.
- Это просто человек, который хочет жить, - сказал он. Который не хочет умирать ни за что. Ты понимаешь меня?
Надо сказать, я понимал его. Я и сам иногда, читая военные сводки, мысленно представляя себя на передовой, взвешивал с одной стороны разного рода патриотические лозунги, которыми и в прогимназии нас обильно потчевали, с другой - собственную жизнь, которую так легко можно было потерять там. Жизнь явно перевешивала.
- Как тебя зовут? - спросил он.
- Паша.
- Ну и дела! - присвистнул он. - Так мы же с тобой тезки. Я тоже Паша - Павел Кузьмич, - и он почему-то рассмеялся. Смех у него был странный - беспрерывный и ровный; казалось, смеяться он может хоть целый час.
- Тезка, - сказал он, вдруг разом посерьезнев. - Хочешь, я расскажу тебе правду о войне? Слушай меня внимательно. Сейчас на фронте никто уже не хочет воевать - ни мы, ни австрийцы, ни немцы. Все давно поняли, что войну эту затеяли капиталисты и генералы - себе на потеху и ради капиталов. А крестьянам, как ты и я, от войны этой только смерть и разорение. Я из-под Царицына родом, - сказал он. - У меня там жена, мать. Если убьют меня, по миру они пойдут, понимаешь? Я вижу, ты парень взрослый уже, с головой - так рассуди: стоило мне ради капиталистов, ради генералов жизнь свою потерять, семью в нищете оставить?
Я с любопытством слушал его. Вообще-то я вполне ему сочувствовал. То, что войну эту затеяли капиталисты, я и до него уже много слышал в Ростове. То, что он не хочет умереть и оставить семью без кормильца, было мне очень даже понятно. Я внимательно смотрел на него. У него хорошее было лицо, он так искренне говорил со мной и незаметно умел подольститься. К тому же, он был ранен, в крови, казался, несмотря на винтовку, таким беззащитным.
Он рассказал мне затем, как от самого Луцка полтора месяца шел лесами и проселками, как неподалеку отсюда в поле заметили его жандармы, как он убегал от них, а они стреляли ему вслед. И уже когда он добежал до леса, вслепую пущенная пуля попала ему в ногу. Но к лесу жандармы приблизиться побоялись, и вот он дополз сюда.
- Так что, Паша, вся надежда у меня теперь только на тебя, - заключил он. - Неделю-другую мне надо переждать, пока нога не заживет. Рана пустяковая, но у меня ни тряпки чистой нету, ни спирта. Боюсь, как бы заражения не вышло. Ты можешь очень просто погубить меня, - улыбнулся он грустно. - Если ты расскажешь кому-нибудь обо мне, хотя бы родителям - я погиб. А можешь спасти.
Нужно учесть, что все это было мне очень интересно. Я оказался вдруг в ситуации, когда от меня зависела жизнь взрослого человека. Это было целое приключение. Конечно, даже и мысли у меня не возникло - донести на него. Я подумал: он, наверное, станет мне другом, если я спасу его. Такая открытая была у него улыбка, так на равных он разговаривал со мной. Немного неприятным оставалось только впечатление о самом начале нашей беседы. Неужели он выстрелил бы? - думал я.
И как будто он догадался.
Он вдруг опять рассмеялся - долгим и ровным смехом. Он и потом так часто делал - сначала смеялся, а потом объяснял причину.
- Слышь, Паша, - смеялся он. - А ведь винтовка-то у меня не заряжена. Ну-ка, иди, садись сюда, держи - вот так. Попробуй-ка стрельни. Попробуй, попробуй!
Я осторожно потянул за курок, винтовка щелкнула. А Павел Кузьмич вдруг обнял меня и продолжал смеяться у меня на плече. От неожиданности я замер в его руках и почувствовал тогда, как хорошо и весело мне может быть рядом с этим человеком.
- Я принесу вам марли и спирта, - сказал я.
Я решил потом, что он был отличным психологом - Павел Кузьмич. Или, может быть, отчаянность ситуации, в которой он оказался, обострила его интуицию. Так удивительно быстро он сумел приручить меня, а ведь я был довольно ершистый мальчишка.
Я обещал ему прийти завтра утром. Напоследок он спросил меня, безопасное ли это место. Я сказал, что до ближайшей станицы от леса несколько верст, и сам я никогда здесь никого не встречал. Еще он спросил меня, не знаю ли я в округе солдатских жен или вдов. Я никого не знал и не понял, почему он спросил.
Весь вечер дома я думал о нем, но никому не сказал ни слова.
На следующее утро я принес ему хлеба, картошки, марлю и немного спирта. Спирт я отлил из банки, которая стояла у отца в шкафу, добавив в банку воды. Впрочем, скорее всего, это был не спирт, а страшно крепкий самогон. Но Павел Кузьмич и этим остался доволен. Он очень обрадовался, когда я пришел. Он, конечно, все равно беспокоился - не обману ли я его. Он сразу принялся перебинтовывать ногу. Рана у него была сквозная, немного повыше колена. Он все рассуждал сам с собою - задета кость или нет.
С тех пор я почти каждый день ходил к нему. Исправно, хотя и понемногу, носил ему хлеб и другое, что удавалось стянуть из дома. И, знаете, Вера, очень скоро я сделался просто влюблен в него. В нем столько было располагающего к дружбе, столько веселого, искреннего и неунывающего. Представьте себе хотя бы он каждый день аккуратно брился. У него был бритвенный набор в таком медном начищенном ящичке. Иногда я заставал его перед ним.
Я приходил к нему, и начинались у нас длинные удивительные разговоры. Точнее сказать, не разговоры даже, а монологи Павла Кузьмича. Оказалось, он был не просто крестьянин, а агроном. Он рассказывал мне о своей жизни, о жене, о друзьях, о войне. Он был прекрасный рассказчик. Увлекаясь, он представлял действие в лицах, говорил на разные голоса. Мне все было интересно. Но особенно, конечно, о войне. Настолько не похожи были его рассказы на то, что я читал в журналах, что представлял себе. Рассказы были то веселые, то страшные, то невероятные, всегда удивительно живые. Часто он сопровождал их своими размышлениями - о жизни, о войне, даже об устройстве мира. Выстраивал целые философские системы, и, видимо, готов был забыть, излагая их, что слушает его одиннадцатилетний мальчишка. Чем дольше он сидел на своей опушке, тем чаще увлекался этим. Потом я понял конечно, ведь о скольком он должен был передумать днями напролет в одиночестве, в лесу, почти без движения, почти беспомощный, опасаясь каждого шороха. А ведь всегда хочется поделиться этими мыслями - даже с кем бы то ни было.
Один наш разговор я хорошо запомнил. Это было на четвертый или пятый день нашего знакомства, уже в сумерки. В небе было пасмурно, собирался дождь.
- Паша, - спросил он меня, - ты веришь в Бога?
- Верю, - ответил я.
Для меня это был тогда такой же вопрос, как, скажем, слушаешься ли ты родителей.
Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня.
- Бога нет, - сказал он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал значительную паузу.
Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших мне то же самое. Да и отец мой, если не был вполне атеистом, так только потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на жизнь. Самого же меня вопрос этот интересовал крайне мало. Мне однако льстило, что Павел Кузьмич заводит со мной столь серьезные разговоры, поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит.
- Бога нет, - повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же, пускаться ли со мной в этот разговор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Он замолчал.
Яблоневый сад казался огромен, в темноте не видно было ему конца. Довольно долго они бродили молча между цветущими деревьями.
- Я что-то и вправду устала, - сказала, наконец, Вера Андреевна. - Мне кажется, я не очень приспособлена к подобным праздникам. Сначала было весело, а потом как-то... Я раньше тоже замечала: когда всем вокруг очень весело, рано или поздно мне становится не по себе. Знаете, я подумала сейчас там, за столом - я ведь ничего не знаю о вас - ни о вашем прошлом, ни о настоящем. У вас, должно быть, случилась сегодня какая-то беда, а я и представить себе не могу - какая. Также и остальные: люди считают друг друга знакомыми, друзьями, но никто ни о ком не знает ничего действительно важного. Всем почему-то кажется естественным такое вот общение: встретиться, придумав себе искусственный повод, поговорить о пустяках, ничего в действительности не сказать друг другу, посмеяться и разойтись. А разве это правильно? Если, например, я спрашиваю вас о каком-нибудь здании, и вы отвечаете, что оно вам знакомо: значит, вам известно, где оно расположено, сколько в нем этажей, кирпичное оно или деревянное, какого цвета. Вы не начнете же с того, что в левом окне у него разбита форточка, а на чердаке живет кошка. Люди же только это и знают друг о друге. Даже самые близкие люди. Вот они сейчас веселятся там, кивнула она головой в сторону лужайки, - пляшут, смеются. А я смотрела на них и думала, знаете, о чем. Ведь, наверное, у каждого из них были в прошлом такие моменты, в которые жизнь казалась им навсегда сломанной. У каждого человека бывают такие моменты. Это, может быть, смерть родных, или какой-нибудь отчаянный случай, жуткая история - когда кажется, вообразить нельзя, что возможно будет теперь еще радоваться чему-то и... и огорчаться чему-то, как раньше. У меня в юности был такой случай, еще в детском доме. Лучшая моя подруга, ее звали Света Василькова - однажды в бане перерезала себе вены ножом, и я первая увидела ее тогда: она еще выталкивала из себя фонтанчики крови. Тогда казалось мне, я ни за что уже не смогу жить, как все. Не смогу не думать об этом все время, забыть об этих фонтанчиках. А в действительности - ничего подобного: живу, как все, радуюсь, как все, думаю о чем угодно, а об этом как раз меньше всего. Вот так. И я вот думаю: если подойти к человеку в такую минуту, как сейчас, на лужайке - когда он смеется до слез - подойти и спросить: как же так? Ведь был же у тебя в прошлом день, после которого радоваться уже нельзя. Разве одна и та же жизнь может вместить в себя тот день и эту радость? Но, выходит, может. Как-то это все так странно устроено...
Паша вдруг остановился возле яблони, обернулся и посмотрел в упор на нее.
- Хотите, расскажу вам о таком моменте?
- Что?
- Ну, о моем "отчаянном случае"?
- Расскажите.
- Только это довольно длинная история. В двух словах не получится.
- Тогда давайте сядем. Я устала ходить.
Вера Андреевна села на траву под яблоней. Одной рукой опершись о землю, подогнула ноги и веером расправила юбку. Паша повременил несколько секунд, затем тоже сел по-турецки напротив нее.
- Она случилась, когда мне было одиннадцать лет, - сказал он. - Почему вы улыбаетесь?
- Знаете, мне почему-то трудно представить вас ребенком.
- Почему же?
- Не знаю. Скажите, а сами вы каким себя помните в детстве?
- Что значит, каким?
- Ну, мне кажется, у каждого человека остается о детстве какое-то самое главное чувство. Кто-то помнит себя озорным, кто-то - стеснительным, кто-то еще каким-то. Я, например, помню себя одинокой. Хотя были у меня подружки в детском доме, яснее всего я вспоминаю, как будто стою я у какого-то окна и плачу, прижимаясь к стеклу. И некому рассказать, почему я плачу. И плачу, кажется, именно потому, что некому рассказать. Вот это, по-моему, главное, что у меня осталось о детстве. А у вас?
- Не знаю. Так трудно сразу сказать. Я, в общем, тоже чувствовал себя одиноко. Лет до восьми - до прогимназии - у меня вообще не было друзей. От нашего хутора до ближайшей деревни было несколько километров.
- Но у вас был брат.
- Ну, а что брат? Брат был брат, - не очень вразумительно пояснил Паша. - Он был намного старше и никогда не смотрел на меня, как на равного... Ну, это неважно, впрочем, - сказал он, подумав. - Так вот, "отчаянный случай", "жуткая история", как вы говорите... - он помолчал. - Она случилась со мной летом 1916-го года. Мне было одиннадцать лет, я закончил тогда прогимназию в Ростове и вернулся домой. Война была в самом разгаре, но у нас на хуторе никто ею особенно не интересовался. Я, правда, с интересом читал военные сводки в журналах, если отец привозил их из города, но и только. Отец из призывного возраста уже вышел, брат еще не вошел. Мама в то лето была беременна, и жили мы, в общем, так же, как и всегда.
Я, помню, первый раз в то лето пошел по грибы. Есть такая примета в наших местах: первый раз идут по грибы, когда заколосилась рожь. Первые грибы так и назывались у нас колосовики. Помню, я уже возвращался домой, смотрел себе под ноги, палкой ворошил траву, как вдруг на одной хорошо знакомой мне опушке, подняв глаза, в нескольких шагах перед собой увидел сидящего под деревом человека в солдатской форме. Человек этот молча смотрел на меня, справа от него к дереву прислонена была винтовка, слева лежал объемистый дорожный мешок.
Я сразу понял, что это дезертир - в то лето много было разговоров о них в наших местах. Русская армия наступала, неся огромные потери, а война уже всем надоела. После наступления на Луцк в июне - там, говорили, была настоящая мясорубка - мимо нас лесами пробирались сотни народу. Если на хуторе у нас появлялись гости, обязательно рассказывалась история - либо как поймали у них в лесу дезертира, либо как дезертир у них в станице ограбил кого-то. Так что, хотя на вид человек этот был не очень страшный, я, глядя на него, прикидывал, в какую сторону лучше мне драпануть - мало ли чего можно было ждать от него.
Он однако сразу догадался о моих планах и весьма выразительно положил руку на приклад винтовки.
- Иди-ка сюда, - сказал он.
Конечно, никакого энтузиазма предложение это у меня не вызвало. Но что было делать? Хотя и не особенно я верил, что он пальнет мне в спину, все же при желании он легко успел бы это сделать. Повременив немного, я подошел.
Подойдя, я увидел, что левая штанина у солдата вся в крови, увидел, как неловко сидит он, и понял, что он ранен.
На вид ему было около тридцати. Он был небольшого роста, рыжеват, с довольно симпатичным, чисто выбритым лицом. В прищуренных глазах его пряталась хитринка.
- Ты знаешь кто я такой? - спросил он.
Я пожал плечами. Я, конечно, сообразил, что, если скажу ему - знаю, он, может быть, не захочет отпустить меня, чтобы я не донес.
- Я дезертир, - сказал он. - Ты знаешь, что такое дезертир?
Я молчал.
- Это просто человек, который хочет жить, - сказал он. Который не хочет умирать ни за что. Ты понимаешь меня?
Надо сказать, я понимал его. Я и сам иногда, читая военные сводки, мысленно представляя себя на передовой, взвешивал с одной стороны разного рода патриотические лозунги, которыми и в прогимназии нас обильно потчевали, с другой - собственную жизнь, которую так легко можно было потерять там. Жизнь явно перевешивала.
- Как тебя зовут? - спросил он.
- Паша.
- Ну и дела! - присвистнул он. - Так мы же с тобой тезки. Я тоже Паша - Павел Кузьмич, - и он почему-то рассмеялся. Смех у него был странный - беспрерывный и ровный; казалось, смеяться он может хоть целый час.
- Тезка, - сказал он, вдруг разом посерьезнев. - Хочешь, я расскажу тебе правду о войне? Слушай меня внимательно. Сейчас на фронте никто уже не хочет воевать - ни мы, ни австрийцы, ни немцы. Все давно поняли, что войну эту затеяли капиталисты и генералы - себе на потеху и ради капиталов. А крестьянам, как ты и я, от войны этой только смерть и разорение. Я из-под Царицына родом, - сказал он. - У меня там жена, мать. Если убьют меня, по миру они пойдут, понимаешь? Я вижу, ты парень взрослый уже, с головой - так рассуди: стоило мне ради капиталистов, ради генералов жизнь свою потерять, семью в нищете оставить?
Я с любопытством слушал его. Вообще-то я вполне ему сочувствовал. То, что войну эту затеяли капиталисты, я и до него уже много слышал в Ростове. То, что он не хочет умереть и оставить семью без кормильца, было мне очень даже понятно. Я внимательно смотрел на него. У него хорошее было лицо, он так искренне говорил со мной и незаметно умел подольститься. К тому же, он был ранен, в крови, казался, несмотря на винтовку, таким беззащитным.
Он рассказал мне затем, как от самого Луцка полтора месяца шел лесами и проселками, как неподалеку отсюда в поле заметили его жандармы, как он убегал от них, а они стреляли ему вслед. И уже когда он добежал до леса, вслепую пущенная пуля попала ему в ногу. Но к лесу жандармы приблизиться побоялись, и вот он дополз сюда.
- Так что, Паша, вся надежда у меня теперь только на тебя, - заключил он. - Неделю-другую мне надо переждать, пока нога не заживет. Рана пустяковая, но у меня ни тряпки чистой нету, ни спирта. Боюсь, как бы заражения не вышло. Ты можешь очень просто погубить меня, - улыбнулся он грустно. - Если ты расскажешь кому-нибудь обо мне, хотя бы родителям - я погиб. А можешь спасти.
Нужно учесть, что все это было мне очень интересно. Я оказался вдруг в ситуации, когда от меня зависела жизнь взрослого человека. Это было целое приключение. Конечно, даже и мысли у меня не возникло - донести на него. Я подумал: он, наверное, станет мне другом, если я спасу его. Такая открытая была у него улыбка, так на равных он разговаривал со мной. Немного неприятным оставалось только впечатление о самом начале нашей беседы. Неужели он выстрелил бы? - думал я.
И как будто он догадался.
Он вдруг опять рассмеялся - долгим и ровным смехом. Он и потом так часто делал - сначала смеялся, а потом объяснял причину.
- Слышь, Паша, - смеялся он. - А ведь винтовка-то у меня не заряжена. Ну-ка, иди, садись сюда, держи - вот так. Попробуй-ка стрельни. Попробуй, попробуй!
Я осторожно потянул за курок, винтовка щелкнула. А Павел Кузьмич вдруг обнял меня и продолжал смеяться у меня на плече. От неожиданности я замер в его руках и почувствовал тогда, как хорошо и весело мне может быть рядом с этим человеком.
- Я принесу вам марли и спирта, - сказал я.
Я решил потом, что он был отличным психологом - Павел Кузьмич. Или, может быть, отчаянность ситуации, в которой он оказался, обострила его интуицию. Так удивительно быстро он сумел приручить меня, а ведь я был довольно ершистый мальчишка.
Я обещал ему прийти завтра утром. Напоследок он спросил меня, безопасное ли это место. Я сказал, что до ближайшей станицы от леса несколько верст, и сам я никогда здесь никого не встречал. Еще он спросил меня, не знаю ли я в округе солдатских жен или вдов. Я никого не знал и не понял, почему он спросил.
Весь вечер дома я думал о нем, но никому не сказал ни слова.
На следующее утро я принес ему хлеба, картошки, марлю и немного спирта. Спирт я отлил из банки, которая стояла у отца в шкафу, добавив в банку воды. Впрочем, скорее всего, это был не спирт, а страшно крепкий самогон. Но Павел Кузьмич и этим остался доволен. Он очень обрадовался, когда я пришел. Он, конечно, все равно беспокоился - не обману ли я его. Он сразу принялся перебинтовывать ногу. Рана у него была сквозная, немного повыше колена. Он все рассуждал сам с собою - задета кость или нет.
С тех пор я почти каждый день ходил к нему. Исправно, хотя и понемногу, носил ему хлеб и другое, что удавалось стянуть из дома. И, знаете, Вера, очень скоро я сделался просто влюблен в него. В нем столько было располагающего к дружбе, столько веселого, искреннего и неунывающего. Представьте себе хотя бы он каждый день аккуратно брился. У него был бритвенный набор в таком медном начищенном ящичке. Иногда я заставал его перед ним.
Я приходил к нему, и начинались у нас длинные удивительные разговоры. Точнее сказать, не разговоры даже, а монологи Павла Кузьмича. Оказалось, он был не просто крестьянин, а агроном. Он рассказывал мне о своей жизни, о жене, о друзьях, о войне. Он был прекрасный рассказчик. Увлекаясь, он представлял действие в лицах, говорил на разные голоса. Мне все было интересно. Но особенно, конечно, о войне. Настолько не похожи были его рассказы на то, что я читал в журналах, что представлял себе. Рассказы были то веселые, то страшные, то невероятные, всегда удивительно живые. Часто он сопровождал их своими размышлениями - о жизни, о войне, даже об устройстве мира. Выстраивал целые философские системы, и, видимо, готов был забыть, излагая их, что слушает его одиннадцатилетний мальчишка. Чем дольше он сидел на своей опушке, тем чаще увлекался этим. Потом я понял конечно, ведь о скольком он должен был передумать днями напролет в одиночестве, в лесу, почти без движения, почти беспомощный, опасаясь каждого шороха. А ведь всегда хочется поделиться этими мыслями - даже с кем бы то ни было.
Один наш разговор я хорошо запомнил. Это было на четвертый или пятый день нашего знакомства, уже в сумерки. В небе было пасмурно, собирался дождь.
- Паша, - спросил он меня, - ты веришь в Бога?
- Верю, - ответил я.
Для меня это был тогда такой же вопрос, как, скажем, слушаешься ли ты родителей.
Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня.
- Бога нет, - сказал он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал значительную паузу.
Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших мне то же самое. Да и отец мой, если не был вполне атеистом, так только потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на жизнь. Самого же меня вопрос этот интересовал крайне мало. Мне однако льстило, что Павел Кузьмич заводит со мной столь серьезные разговоры, поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит.
- Бога нет, - повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же, пускаться ли со мной в этот разговор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68