Ассортимент, аккуратно доставили 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я погрузился в изучение свода законов, дабы отыскать там понятие, заимствованное из одного разговора адвокатов, нечто вроде неискоренимой вражды. Это вполне меня устраивало. Ничто другое не могло связывать меня с госпожой Арман.
Мой ночной столик был завален философскими трудами, вытеснившими исторические книги. Лишь размышления о природе Зла могли удержать мое внимание. Но чем больше я вдавался в этот вопрос, тем отчетливее понимал, что мои поиски тщетны. Я был уверен, что когда-нибудь меня найдут на рассвете уснувшим за компьютером с экраном, испещренным бесконечными вопросами «Почему?». Пойдут толки о том, до какой страшной беды могут довести человека знаки препинания. Психиатрическая экспертиза поставит на мне крест. В больнице мне станут приносить букеты с этикеткой «Цветы Арман». Это окончательно меня доконает.
Невыразимое не подвластно никаким определениям. Даже если бы я счел это роком, мне все равно было бы суждено стать еще одним бесплотным призраком в царстве теней. В то время как окружающие старались заставить меня выпустить добычу из рук, я лишь крепче сжимал кулаки.
Смириться? Это значило бы умерщвлять мертвецов. Отступиться? Это значило бы глумиться над трупами. Решено, если мне оставалось только умыть руки, я готов был окунуть их в чернила.
Ничего нельзя было объяснить, это можно было лишь испытать на собственном опыте. Так или иначе, дойдя до последней стадии невроза, я не собирался никого ни в чем убеждать. Рано или поздно в жизни каждого настает миг, когда мы говорим откровенно только с самим собой, со своей совестью и душой, со своими глюками. Только в этом случае человек может быть уверен, что он не обманется в своих ожиданиях. В силу непонятной метаморфозы я больше не чувствовал себя одним целым с моим героем Дезире Симоном, а отождествлял себя с Иовом. Подсознательно я играл роль праведника-страдальца, который боится Бога и в то же время богохульствует. Вот только я не роптал на судьбу, а мои стенания уже превратились в сплошной поток сдержанной ярости. Почему все они так перепугались? Стоило пролить немного чернил, дабы напомнить, что другие пролили столько же крови. Больше ничего. Но людей сажали в психушку за меньшие проступки. Я не давал воли отчаянию и, следуя совету поэта, старался не падать духом.
Я столкнулся с калекой, обделенной сердцем. Она не подавала признаков жизни. Я мысленно воспроизводил наши дебаты, подобно монтажеру кино. Мне не хватало разве что латной рукавицы, купленной на улице Святого Сульпиция, чтобы не порезать палец о непроявленную ленту. Причем обычная перчатка не могла меня защитить, для этого требовалось нечто гораздо большее. Это была открытая душевная рана.
Если человек действительно помнит не дни, а мгновения, то я хранил в памяти каждую секунду. Ни малейшего проблеска. Ничего. Я имел дело с неисправимой грешницей. Но, признаться, в минуты одиночества мне не приходило в голову, что эта женщина может быть жертвой тайны, превратившей ее в чудовище. По крайней мере, когда такая мысль меня посещала, я гнал ее от себя. Это могло окончательно выбить меня из колеи. Я перестал бы что-нибудь понимать. А мне следовало докопаться до сути.


* * *

Я запутался в собственных сетях, оказавшись на передовой кризиса, и был не в состоянии остановить адскую машину, которую самолично привел в действие. Существовало лишь два выхода из этого тупика. Нижний – чистосердечное признание и верхний – попытка небытия. И в том, и в другом случае речь шла о самоубийстве, но я не видел иного способа избавиться от навязчивой идеи абсолютного Зла. Я увидел и распознал этот ужас, но я не понимал его, и все убеждали меня, что не следует стремиться его понять. Мне казалось, что я говорил по-французски с французами, которые меня не слышали, воспринимая только звук моего голоса. Очевидно, от моих слов исходила своеобразная музыка, но она начинала жутко резать людям слух, насколько я мог судить по их реакции.


* * *

Сказать можно все, но можно ли все услышать? Чтобы это выяснить, я решил зайти слишком далеко, хотя и не за грань реальности. Подобает кланяться лишь с высоко поднятой головой. Что меня ждет? Не стану ли я в итоге невротиком, отказывающимся спать из опасения больше не проснуться? Нет уж, лучше покончить с этим раз и навсегда, предав историю огласке в одной из крупных газет. Я мог напечатать ее в ближайший четверг, день, когда лавочницу должны были наградить орденом «За заслуги», как почти всех граждан этой страны, где люди столь падки на мишуру, льстящую их самолюбию. Данной церемонии суждено было стать идеальной прелюдией к грядущему скандалу.
Я долго взвешивал «за» и «против», прекрасно понимая, что на конечном этапе гонки мне предстояло следовать только велению своего внутреннего голоса. Не возбраняется спорить с собственной совестью, при условии, что последнее слово останется за тобой. Я не сомневался, что это рискованная игра. Обнародуй я содержимое секретных документов, которые я клятвенно обещал не разглашать, путь в архив был бы мне навсегда заказан. Для художника это значило бы закрыть себе доступ в лавку торговца красками. Но это было необходимо. Даже рискуя оказаться на скамье подсудимых по обвинению в клевете.
Мое решение доказывало, что я готов перейти рубикон. За его чертой таились неизвестность и критическая точка, откуда нет возврата. У меня были все шансы перенестись в другое измерение, где и не пахло чудесами. Не все ли равно, раз без этого нельзя было обойтись!
Поскольку я не мог предъявить документы, следовало непременно собрать свидетельства очевидцев. Не приходилось рассчитывать на Фешнеров и тем более на обеих Арман-Кавелли. Мне оставалось только и дальше идти по следам, найденным в архиве. Тщательно изучив тексты, переписанные мной от руки с упорством заправского писаря, я вознамерился отыскать инспектора, представившего в 1941 году отчет о результатах расследования по делу Фешнеров.


* * *

Шиффле во Франции много. Что касается моего героя, я знал лишь его имя и приблизительный возраст. Пожалуй, ему было лет семьдесят пять – я сделал этот вывод на основании его стиля, что было довольно нелепо, но я упорно стоял на своем. Возможно также, этот человек давно умер.
Я листал телефонные справочники, обращался в товарищества отставных полицейских, советовался со специалистами по генеалогии, рылся в словарях собственных имен. Ничего, по крайней мере, ничего стоящего. Всякий раз проверка показывала, что это не тот, кого я искал. Между тем по телефону мне всегда отвечали приветливо. Но, сталкиваясь с очередной неудачей, я спрашивал себя, не издеваются ли надо мной все эти люди. Разве антропонимика не говорит нам о том, что, подобно всем производным от «chiffle», слово «шиффле» когда-то означало насмешника?
Поначалу я собирал информацию в пределах Иль-де-Франса, а затем решил прочесать всю Францию. Как-то раз, после нескольких десятков безуспешных попыток, мне наконец почудилось, что я близок к цели. Голос на другом конце провода соответствовал моему представлению об инспекторе.
Довольно уверенный тон с изрядной примесью металла, размеренный темп речи, – возможно, это был он. Сгорая от нетерпения, я начал разговор:
– Господин Шиффле?
– Да.
– Робер Шиффле?
– Так точно.
– Кто говорит? – спросил он.
Все заранее приготовленные слова внезапно показались мне неуместными. Стоило вожделенному моменту настать, как все мои усилия были сведены на нет. Я чувствовал, что удача плывет мне в руки, это было чистейшей воды наитие, основанное только на внутренней убежденности. Из недр памяти всплыли два запечатленных в ней слова. Только два слова, которых мне не следовало произносить: «журналист» и «историк».
– Вообще-то я – писатель. Мне бы хотелось с вами встретиться.
– Со мной? По какому поводу?
– По поводу одного расследования, я занимаюсь периодом оккупации и...
Трубку повесили. Напрашивался вывод, что в конечном итоге у меня вырвались четыре слова, которых ни в коем случае нельзя было употреблять в данных обстоятельствах. Из-за них передо мной закрылись врата, ведущие к истине. Я пытался дозвониться целый день. Трубку положили у телефона. Хороший знак. Это побудило меня отправить Шиффле письмо с просьбой принять меня, хотя бы ненадолго. Дабы не усугублять положения, я вызвался заглянуть к нему в воскресенье, сославшись на то, что буду в его краях.
Шиффле прислал мне ответ с обратной почтой, как это было принято раньше.

"Месье!
Мне нечего рассказать о тех далеких временах. У чиновника нет истории. К тому же я не интересуюсь литературой. Словом, в эти выходные, как и в предыдущие, я собираюсь провести время с семьей. Затем я уеду отдыхать. Так или иначе, я не намерен делать никаких заявлений.
С сожалением и сердечным приветом".

На большее я не рассчитывал. Ничто так не воодушевляло меня, как решительный отказ. В следующее воскресенье я доехал автобусом до Сен-Ке-Портриё, коммуны, расположенной на берегу залива Сен-Бриёк. Задержавшись ненадолго, чтобы подышать запахом моллюсков на берегу небольшого рыбацкого порта, я отправился пешком к Шиффле, в его частный дом в самом центре. Когда я позвонил в дверь, часы на церкви показывали четверть второго.
Мне открыл немолодой мужчина. Его волосы с проседью были тщательно зачесаны назад. Он щеголял в клетчатой рубашке и бархатных брюках отменного качества. Совершенно новая твидовая фуражка красовалась на вешалке у входа. Две собаки резвились у ног хозяина. Шиффле во всем походил на «gentleman farmer» <Сельский дворянин (англ.).>, за исключением самого главного: на его облике лежал неуловимый отпечаток времени. Пока хозяин старался успокоить лаявших собак, мне удалось обстоятельно его рассмотреть. Первое впечатление – самое верное.
– Робер Шиффле?
– Он самый... – произнес он неохотно, нахмурившись.
– Мы с вами говорили недавно по телефону. Простите, что я потревожил вас в воскресенье, но, по-моему, произошло недоразумение, поэтому...
Он покачал головой слева направо, слегка скривился, поджал губы и тихо закрыл дверь, не говоря ни слова. Я инстинктивно просунул ногу в дверной проем. Собаки снова залаяли. Пока Шиффле оттаскивал их за ошейники, я, воспользовавшись моментом, слегка толкнул дверь и оказался внутри.
Я был хозяином положения. Мне следовало только как можно дольше не сдавать своих позиций. Старик с трудом сдерживал гнев:
– Месье, я прошу вас выйти! Я, кажется, не разрешал вам входить в мой дом! Так что не вынуждайте меня спускать собак.
– Господин Шиффле, послушайте меня хотя бы минуту. Я приехал из Парижа специально, чтобы встретиться с вами. Неужели я проделал весь этот долгий путь напрасно? Мне нужно непременно с вами поговорить. Не о вас, а о госпоже Арман-Кавелли и деле Фешнеров, помните? Улица Конвента, тысяча девятьсот сорок первый год...
– Кто это?
– Магазин меховой одежды Фешнеров...
– Ах да, смутно припоминаю. Но мне нечего сказать, вы зря приехали, я очень сожалею.
У меня в запасе оставался только один довод, единственное преимущество, не позволявшее мне окончательно признать себя побежденным. Как правило, я держал его при себе, пуская в ход лишь в крайнем случае. Это решающее средство смахивало на шантаж.
– Месье, как бы то ни было, я напишу большую статью об этой истории. Ваше имя будет упомянуто, ваше поведение во время войны станет достоянием гласности. Если вы увидите в статье ошибки, не надо потом жаловаться. Никто не читает опровержений, газетчики превосходно умеют их прятать на обратной стороне листа, в самом низу слева... Не говоря уже о том, что я могу представить ваш поступок в черном цвете просто по незнанию, обычная издержка производства; уж не обессудьте... Поверьте, в ваших же интересах мне помочь.
Шиффле почесал в затылке, отвернулся, сделал три шага, а затем вернулся и указал мне на стул в прихожей:
– Я обедаю в кругу семьи. Когда я закончу, мы поговорим несколько минут, если вам угодно.
Старик удалился, оставив меня одного. Я присел. Передняя не была отделена от столовой дверью. Там собрались приблизительно дюжина человек, из них половина детей. Они продолжали есть, пить и болтать, как будто меня тут не было. Говорили тихо, и до меня доносился лишь гул голосов. Время от времени тот или другой из сидевших за столом бросал на меня взгляд, как бросают кусочек сахара собаке. Сначала мне было не по себе, затем я пришел в сильное замешательство и вскоре почувствовал себя униженным. Тем более что меня к столу не пригласили, и я начинал чувствовать голод. Я то и дело закидывал ногу на ногу, но это уже не помогало мне справиться со своим смущением. Я даже не мог встать и пройтись или порыться в книгах, стоявших на полках книжного шкафа. Испытание, которому меня подвергли – если только это было испытание, – становилось невыносимым.
Через полвека после войны бывший инспектор полиции по делам евреев поставил меня в угол. Держал на расстоянии, как врага. Его близкие не говорили со мной, но их взгляды кричали мне в лицо: «Вон!» Было ли этим людям хотя бы известно то, что я знал об их патриархе, восседавшем во главе стола? При других обстоятельствах я бы просто встал и ушел. Но не сейчас. Цель оправдывала средства. Я должен был все выяснить. В данный конкретный миг меня обуревала одна-единственная сильная страсть – неодолимое желание знать. Чтобы понять наконец, в чем дело, я был готов обречь себя на куда более тяжкое унижение. Моя одержимость позволяла мне стойко сносить все удары и держаться на плаву под градом плевков. Тяга к истине, стремление понять, в высшей степени присущие человеку, не сдают своих позиций с незапамятных времен. Любопытство не дает угаснуть жажде жизни. Несколько часов ничего не значили по сравнению с целой жизнью.
Пытка продолжалась до начала пятого. Лишь после того, как подали кофе, Робер Шиффле как ни в чем не бывало повел меня в библиотеку на первом этаже, захватив с собой кофейник. Он держался со мной, как с посетителем, который только что пришел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я