kaldewei официальный сайт
Франсуа и так уже все знал. Торговцы представили ему точный отчет. Объединив их разрозненные рассказы, он получил почти достоверное представление о моих отношениях с госпожой Арман, начиная с самого начала. Но, как и все остальные, мой друг не знал глубинной правды – тончайшей невидимой нити, состоявшей из тысячи и одного скорбного узла.
Франсуа не читал мне нотаций, но его слова сильно смахивали на нравоучения. Он упрекнул меня в том, что я постоянно что-то вынюхиваю, веду дознание, как полицейский, хотя ни одна властная структура не облекала меня какими-либо полномочиями. В определенном смысле мой друг зрил в корень. Кто вручил мне бразды правления? Правильно, никто. Но в конце концов, разве кто-нибудь судит судей?
Под конец монолога Франсуа у меня возникло неприятное чувство собственной вины. Мне было неловко, тем более что мой друг говорил от имени жертв. По его мнению, я страдал психическим заболеванием, из тех, что свирепствуют в определенных кругах и Парижа, и Нью-Йорка. Он назвал меня диаспораноиком, и в его устах это прозвучало не как комплимент.
Франсуа снова стал лавочником с улицы Конвента. Недолго же он пробыл в новом обличье. «Надо вычеркнуть это из памяти», – предложил он. Я возразил, что мне трудно это сделать, так как вычеркивающий карандаш увязает в крови, и дальше мы не продвинулись. Подобное преступление карается только отчаянием. Мой друг считал, что люди, пережившие такой ад, обречены на вечную скорбь и все претензии к ним просто нелепы.
Пытаясь прервать собеседника, я рискнул поднять палец. Тщетно. Протестуя против долга памяти, Франсуа даже не дал мне вставить слова, хотя я был абсолютно согласен с тем, что если память сродни долгу, то с таким же успехом можно предпочесть ей забвение. По мере того как Франсуа говорил, разделявшая нас пропасть непонимания становилась все глубже. Желая, чтобы я запутался в собственных противоречиях, приятель причислил меня к тем эгоцентрикам, зацикленным на еврейском вопросе, которых я всегда осуждал. Он не понимал, что я должен разоблачить эту женщину не как антисемитку, а как доносчицу. Меня притягивала лишь истинная природа Зла – того, которое человек совершает, и того, от которого он страдает, – обе стороны зла были неразделимы.
Никто не смог бы унять безудержное словоблудие Франсуа. Он хотел, чтобы я отказался от своих планов и навсегда поставил крест на клиентке. Не ворошить былое... Он то и дело это повторял. Действительно, речь шла о его родственниках и его клиентке. Он разве что не потребовал, чтобы я послал ей цветы в качестве извинения. Признаться, я даже задумался: не скрывается ли нечто другое за миссией миротворца? Не служит ли она прикрытием для его тайных шашней с дочерью госпожи Арман? Но я прикусил язык, опасаясь показаться бестактным.
Между тем изначально именно Франсуа убедил меня взяться за это дело, он, и никто другой, ведь он жаждал докопаться до сути, ему не терпелось узнать правду – это мне не пригрезилось. С тех пор прошло всего несколько недель, но они были столь насыщенными и напряженными, что могли сойти за годы. Напрашивалась мысль, что Франсуа, очевидно, решил приостановить ход истории, подобно тому как он перевешивал старые, изъеденные молью шубы в комнату, примыкавшую к его мастерской, – меховые манто, забытые или оставленные клиентами, пылились там на плечиках по двадцать с лишним лет. И в том, и в другом случаях их хранили, так как было жалко выбрасывать.
Франсуа также обличал мое двусмысленное поведение. Он отмечал, с каким патологическим наслаждением я совал нос в затхлые отстойники оккупации, с какой готовностью перебирал события минувшей войны, подобно тому как другие копаются в дерьме. Еще он попрекал меня тем, что я начитался книг и насмотрелся фильмов. Я ждал, что друг вот-вот вспомнит «Ворона» <Фильм А. – Ж. Клузо.> – эту старую картину он смотрел всякий раз, когда ее показывали. Мои ожидания оправдались. Я тут же прикрыл рот приятеля рукой и сказал:
– Франсуа, перестань! Я уже столько раз это слышал. Сюжет «Ворона» – не то, что ты думаешь. Он никак не связан с оккупацией. Просто недоразумение, какая-то жуткая чушь, что этот фильм стал символом войны. Подлинная его тема – предательство и страдания, к которым оно приводит: безличная ненависть, безымянный страх и мучительное ожидание. Персонажи «Ворона», возможно, чудовищны, но они – наше зеркало.
– Знаешь, когда был снят фильм? – спросил Франсуа с легким сарказмом. – В сорок третьем году...
– А знаешь, когда был предложен сценарий? В тридцать седьмом. А на чем он основан? На заурядном факте, приключившемся в семнадцатом году. Забавно для кино, якобы отражающего самую суть оккупации!
Франсуа отрицал общечеловеческий смысл этого произведения, на который явно указывали титры; он не понял, что маленький городок на экране мог находиться где угодно; он забыл о сцене с лампой, показывающей игру света и тени в движении маятника, в то время как двое врачей спорят об упадке нравственных ценностей.
Мы погрязли в бесплодных словопрениях. Франсуа допил кофе и откинулся на спинку стула. Наступила пауза. Я нарушил молчание, сострив, но вложил в свою шутку столько горечи, что мой друг, вероятно, воспринял ее как насмешку.
– Жаль, что из-за меня ты лишился клиентки...
Франсуа окинул взглядом каких-то людей, облокотившихся на стойку бара, затем ватагу друзей за одним из столиков, окутанных облаком сигаретного дыма и, наконец, кассиршу табачного киоска, выставлявшую на обозрение свою роскошную грудь; после этого приятель повернулся ко мне и сказал:
– Знаешь поговорку: «Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит...»
На кого он намекал: на госпожу Арман или на меня? Франсуа Фешнер явно испытывал отвращение к образу, о котором он себе напомнил. Он встал и, не проронив ни слова, удалился. Один из нас зашел слишком далеко, но кто именно?
* * *
На следующий день в моей квартире раздался странный звонок. Это был не вызов, а приглашение. Меня просили незамедлительно зайти в полицейский участок нашего округа по делу, касавшемуся лично меня, без каких-либо разъяснений. Просьба была неофициальной и даже заискивающей. Мне стало любопытно, и после обеда я отправился в полицию. Меня принял сам комиссар.
Он выглядел столь же сконфуженным, как и директор моего банка, когда тот размахивает мулетой неоплаченных счетов. Вдобавок комиссар был похож на него. Такой же маленький, круглый, краснолицый и необычайно угодливый. Подобно директору банка, он принялся убаюкивать меня медоточивыми речами, чтобы затем ударить побольнее. Я уже понял, что к чему, но забавы ради и из любви к искусству не мешал этому человеку рассыпаться передо мной в любезностях. К тому же у меня было небольшое преимущество. Комиссар не только придавал значение престижу, которым пользуется в обществе профессия писателя, но и явно ценил любое мало-мальски известное имя, из тех, что создаются журналистами, кстати и некстати подсовывающими нам свои микрофоны и камеры.
– ...Вот почему было бы желательно, уважаемый месье, чтобы вы окончательно отказались от любых контактов с госпожой Арман-Кавелли и ее дочерью, чтобы вы забыли о них. Таким образом, все снова войдет в нормальное русло.
– Кто-нибудь подал на меня жалобу?
– Еще нет, то есть не совсем: люди выражали недовольство вашим поведением.
– Вы хотите сказать, что на меня донесли?
Комиссар воздел руки, пыхтя, как тюлень, но не произнес ничего вразумительного. Он хотел избежать огласки. Больше ничто его не волновало. Он вмешался, чтобы замять это дело. Когда я вышел из кабинета, пожав на прощание мягкую, влажную руку комиссара, на меня нахлынули сомнения, нерешительность сковала мои действия, и тихое помешательство овладело моей душой. Я чувствовал, что этот мир мне чужд, ибо он отторгал меня за то, что я посмел указать на Зло. Вот в чем состоял мой проступок, и окружающие хотели, чтобы я без дальнейших церемоний посыпал голову пеплом.
Тот, кто доносит на доносчицу, падает в глазах общества. Такой человек сбрасывает с себя личину. Распахивает перед всеми свою отнюдь не прекрасную душу. Теперь это произошло со мной: я стал persona non grata <Нежелательная особа (лат.).> в XV округе Парижа и не сомневался в том, что депрессия станет отныне неизменной спутницей моей чувствительной натуры.
И вот я остановился посреди тротуара, сдвинул ноги, уперся руками в бедра и застыл, как гвардеец, дав крен влево на шестьдесят градусов. По истечении нескольких минут, проведенных без движения в этой позе посреди безусловно прямоходящего человечества, я поневоле убедился в своем полном одиночестве. Оно простиралось до горизонта; даже в густой и плотной толпе я стоял особняком.
Я уходил из квартала со странным ощущением, что мне не суждено больше вернуться в эти места. За какой-нибудь сезон, а то и меньше человек приобретает привычки, наживает воспоминания, привязывается даже к камням. Оказавшись здесь впервые, я воспринял сообщество коммерсантов как своего рода непрерывный семейный совет. Меня обласкали, словно какого-нибудь нежданного кузена из провинции. Теперь же, когда я был в опале, я видел лишь обратную, постыдную сторону семейной тайны.
Расставаясь с улицей Конвента, я с замиранием сердца узрел на противоположной стороне знакомый силуэт. Я остановился, чтобы получше его разглядеть. Да, это была она, моя цветочница, вечная клиентка Сесиль Арман-Кавелли. Я растерялся, гадая, пойти ли за цветочницей или повернуться к ней спиной. У меня было всего несколько мгновений на раздумья. Здравый смысл и осмотрительность побуждали меня идти своей дорогой.
Я последовал за цветочницей.
Вскоре она зашла в церковь святого Ламбера Вожирарского – место, расположенное в стороне от нашей обыденной суеты сует, на небольшой площади из другого времени. Там не было почти ни души. Всего лишь два-три расплывчатых силуэта прохаживались по галерее, обрамлявшей хоры. Очевидно, госпожа Арман часто приходила сюда. Я видел, как она уверенно прошла между колоннами, не задерживаясь, обошла сзади клирос, миновала часовню Святых Даров и, наконец, приблизилась к часовне Богоматери Прощения.
Там женщина преклонила колена на скамеечке для молитвы, предлагая Богу заглянуть в потемки ее души, окутывавшие невыразимый позор. Только теперь мне стало ясно, что цветочница не до конца утратила память, как я полагал. Просто, очевидно, ее память была пепелищем с грудой развалин. Глядя, как она в одиночестве беседует с Всевышним, я впервые подумал, что преступница, совершившая Зло, могла в то же время быть его жертвой. Грех и боль были перемешаны в ней в равной мере. В какую пустыню могла она удалиться, чтобы искупить свою вину?..
Когда госпожа Арман снова перекрестилась, я машинально отошел в сторону, к окну поперечного нефа. Она на миг остановилась возле ризницы, но, поскольку священника не было на месте, она тотчас же пошла дальше. Чего бы я только не отдал за возможность послушать, как цветочница исповедуется в грехах!.. Чувствовала ли она себя хоть немного виноватой? Стремилась ли к искуплению? По правде говоря, я об этом не ведал.
Не желая снова преследовать госпожу Арман на улице, я предпочел остаться наедине с собой в этом месте, отрешенном от мира, где время словно остановилось. Ненадолго присев, я стал наблюдать за солнечным лучом, проникшим сквозь витраж, чтобы посмотреть, на что же укажет Божий перст. Это могла быть живая плоть, например плечо, но свет упал на пустой стул.
Я был уверен, что узнаю о цветочнице куда больше, следуя по ее стопам от придела до внутренней части храма, нежели гоняясь за ней по городу. Глядя на все, на что глядела она, я силился проникнуть в ее душу.
Под хорами, рядом с исповедальней, находилась маленькая часовня, посвященная памяти жертв Второй мировой войны. Повинуясь давнему репортерскому рефлексу, я машинально занес в блокнот имена, высеченные на мраморной мемориальной доске.
И тут меня заинтересовал витраж с изображением величественного святого Георгия, в окне западного притвора. Не потому, что это произведение было пожертвовано церкви прихожанами по случаю ухода каноника в 1940 году, а потому, что у мученика, победившего дракона, не было лица. Стекло откололось именно в этом месте. Набор свинцовых пломб, скреплявших черты лика, исчез. Со святого сорвали маску. Глядя на него, можно было увидеть лишь облака в решетчатом окне. Надпись на мозаичном панно, расположенном напротив, окончательно меня озадачила. Она гласила: «Я хочу жить на небесах, творя добро на земле».
В тот миг, когда я оказался на паперти и зажмурился от резкого дневного света, я осознал, что церковь – одно из немногих общественных мест, откуда удалены зеркала. Госпоже Арман не грозила там встреча с собой. В церкви не было ничего, что могло бы напомнить ей о собственном образе. Кроме разве что ее совести. Любое отражение в этих стенах становится благословенным. Здесь нас пронизывает бесконечно чистый свет.
7
То, что раньше казалось важным, теперь утратило всякое значение. Все мои дороги вели к госпоже Арман, но она оставалась недоступной, как и прежде. В своих кошмарах наяву я протягивал к цветочнице руку, но что-то парализовало меня в тот миг, когда я должен был к ней прикоснуться. Я не смыкал глаз по ночам, пытаясь постичь непостижимое. На рассвете это наваждение таяло без следа. Мир вокруг меня расплывался, терял очертания. Я превратился в старичка четырех с половиной лет, родившегося 22 июня 1940 года и умершего 8 мая 1945 года. Доказывая urbi et orbi <Городу и миру ( лат.), т.е. всем и каждому.>, что этот период не был ни черным, ни белым, я страстно полюбил бесконечно богатую гамму серых тонов, непревзойденным мастером которой я стремился стать. В один прекрасный день меня должны были провозгласить мэтром полутраура, владыкой мягких смешанных красок, повелителем серого колорита. Однако все, что входило в данную палитру, непременно оказывалось сложным. Подобно этой запутанной истории, я становился непредсказуемым человеком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Франсуа не читал мне нотаций, но его слова сильно смахивали на нравоучения. Он упрекнул меня в том, что я постоянно что-то вынюхиваю, веду дознание, как полицейский, хотя ни одна властная структура не облекала меня какими-либо полномочиями. В определенном смысле мой друг зрил в корень. Кто вручил мне бразды правления? Правильно, никто. Но в конце концов, разве кто-нибудь судит судей?
Под конец монолога Франсуа у меня возникло неприятное чувство собственной вины. Мне было неловко, тем более что мой друг говорил от имени жертв. По его мнению, я страдал психическим заболеванием, из тех, что свирепствуют в определенных кругах и Парижа, и Нью-Йорка. Он назвал меня диаспораноиком, и в его устах это прозвучало не как комплимент.
Франсуа снова стал лавочником с улицы Конвента. Недолго же он пробыл в новом обличье. «Надо вычеркнуть это из памяти», – предложил он. Я возразил, что мне трудно это сделать, так как вычеркивающий карандаш увязает в крови, и дальше мы не продвинулись. Подобное преступление карается только отчаянием. Мой друг считал, что люди, пережившие такой ад, обречены на вечную скорбь и все претензии к ним просто нелепы.
Пытаясь прервать собеседника, я рискнул поднять палец. Тщетно. Протестуя против долга памяти, Франсуа даже не дал мне вставить слова, хотя я был абсолютно согласен с тем, что если память сродни долгу, то с таким же успехом можно предпочесть ей забвение. По мере того как Франсуа говорил, разделявшая нас пропасть непонимания становилась все глубже. Желая, чтобы я запутался в собственных противоречиях, приятель причислил меня к тем эгоцентрикам, зацикленным на еврейском вопросе, которых я всегда осуждал. Он не понимал, что я должен разоблачить эту женщину не как антисемитку, а как доносчицу. Меня притягивала лишь истинная природа Зла – того, которое человек совершает, и того, от которого он страдает, – обе стороны зла были неразделимы.
Никто не смог бы унять безудержное словоблудие Франсуа. Он хотел, чтобы я отказался от своих планов и навсегда поставил крест на клиентке. Не ворошить былое... Он то и дело это повторял. Действительно, речь шла о его родственниках и его клиентке. Он разве что не потребовал, чтобы я послал ей цветы в качестве извинения. Признаться, я даже задумался: не скрывается ли нечто другое за миссией миротворца? Не служит ли она прикрытием для его тайных шашней с дочерью госпожи Арман? Но я прикусил язык, опасаясь показаться бестактным.
Между тем изначально именно Франсуа убедил меня взяться за это дело, он, и никто другой, ведь он жаждал докопаться до сути, ему не терпелось узнать правду – это мне не пригрезилось. С тех пор прошло всего несколько недель, но они были столь насыщенными и напряженными, что могли сойти за годы. Напрашивалась мысль, что Франсуа, очевидно, решил приостановить ход истории, подобно тому как он перевешивал старые, изъеденные молью шубы в комнату, примыкавшую к его мастерской, – меховые манто, забытые или оставленные клиентами, пылились там на плечиках по двадцать с лишним лет. И в том, и в другом случаях их хранили, так как было жалко выбрасывать.
Франсуа также обличал мое двусмысленное поведение. Он отмечал, с каким патологическим наслаждением я совал нос в затхлые отстойники оккупации, с какой готовностью перебирал события минувшей войны, подобно тому как другие копаются в дерьме. Еще он попрекал меня тем, что я начитался книг и насмотрелся фильмов. Я ждал, что друг вот-вот вспомнит «Ворона» <Фильм А. – Ж. Клузо.> – эту старую картину он смотрел всякий раз, когда ее показывали. Мои ожидания оправдались. Я тут же прикрыл рот приятеля рукой и сказал:
– Франсуа, перестань! Я уже столько раз это слышал. Сюжет «Ворона» – не то, что ты думаешь. Он никак не связан с оккупацией. Просто недоразумение, какая-то жуткая чушь, что этот фильм стал символом войны. Подлинная его тема – предательство и страдания, к которым оно приводит: безличная ненависть, безымянный страх и мучительное ожидание. Персонажи «Ворона», возможно, чудовищны, но они – наше зеркало.
– Знаешь, когда был снят фильм? – спросил Франсуа с легким сарказмом. – В сорок третьем году...
– А знаешь, когда был предложен сценарий? В тридцать седьмом. А на чем он основан? На заурядном факте, приключившемся в семнадцатом году. Забавно для кино, якобы отражающего самую суть оккупации!
Франсуа отрицал общечеловеческий смысл этого произведения, на который явно указывали титры; он не понял, что маленький городок на экране мог находиться где угодно; он забыл о сцене с лампой, показывающей игру света и тени в движении маятника, в то время как двое врачей спорят об упадке нравственных ценностей.
Мы погрязли в бесплодных словопрениях. Франсуа допил кофе и откинулся на спинку стула. Наступила пауза. Я нарушил молчание, сострив, но вложил в свою шутку столько горечи, что мой друг, вероятно, воспринял ее как насмешку.
– Жаль, что из-за меня ты лишился клиентки...
Франсуа окинул взглядом каких-то людей, облокотившихся на стойку бара, затем ватагу друзей за одним из столиков, окутанных облаком сигаретного дыма и, наконец, кассиршу табачного киоска, выставлявшую на обозрение свою роскошную грудь; после этого приятель повернулся ко мне и сказал:
– Знаешь поговорку: «Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит...»
На кого он намекал: на госпожу Арман или на меня? Франсуа Фешнер явно испытывал отвращение к образу, о котором он себе напомнил. Он встал и, не проронив ни слова, удалился. Один из нас зашел слишком далеко, но кто именно?
* * *
На следующий день в моей квартире раздался странный звонок. Это был не вызов, а приглашение. Меня просили незамедлительно зайти в полицейский участок нашего округа по делу, касавшемуся лично меня, без каких-либо разъяснений. Просьба была неофициальной и даже заискивающей. Мне стало любопытно, и после обеда я отправился в полицию. Меня принял сам комиссар.
Он выглядел столь же сконфуженным, как и директор моего банка, когда тот размахивает мулетой неоплаченных счетов. Вдобавок комиссар был похож на него. Такой же маленький, круглый, краснолицый и необычайно угодливый. Подобно директору банка, он принялся убаюкивать меня медоточивыми речами, чтобы затем ударить побольнее. Я уже понял, что к чему, но забавы ради и из любви к искусству не мешал этому человеку рассыпаться передо мной в любезностях. К тому же у меня было небольшое преимущество. Комиссар не только придавал значение престижу, которым пользуется в обществе профессия писателя, но и явно ценил любое мало-мальски известное имя, из тех, что создаются журналистами, кстати и некстати подсовывающими нам свои микрофоны и камеры.
– ...Вот почему было бы желательно, уважаемый месье, чтобы вы окончательно отказались от любых контактов с госпожой Арман-Кавелли и ее дочерью, чтобы вы забыли о них. Таким образом, все снова войдет в нормальное русло.
– Кто-нибудь подал на меня жалобу?
– Еще нет, то есть не совсем: люди выражали недовольство вашим поведением.
– Вы хотите сказать, что на меня донесли?
Комиссар воздел руки, пыхтя, как тюлень, но не произнес ничего вразумительного. Он хотел избежать огласки. Больше ничто его не волновало. Он вмешался, чтобы замять это дело. Когда я вышел из кабинета, пожав на прощание мягкую, влажную руку комиссара, на меня нахлынули сомнения, нерешительность сковала мои действия, и тихое помешательство овладело моей душой. Я чувствовал, что этот мир мне чужд, ибо он отторгал меня за то, что я посмел указать на Зло. Вот в чем состоял мой проступок, и окружающие хотели, чтобы я без дальнейших церемоний посыпал голову пеплом.
Тот, кто доносит на доносчицу, падает в глазах общества. Такой человек сбрасывает с себя личину. Распахивает перед всеми свою отнюдь не прекрасную душу. Теперь это произошло со мной: я стал persona non grata <Нежелательная особа (лат.).> в XV округе Парижа и не сомневался в том, что депрессия станет отныне неизменной спутницей моей чувствительной натуры.
И вот я остановился посреди тротуара, сдвинул ноги, уперся руками в бедра и застыл, как гвардеец, дав крен влево на шестьдесят градусов. По истечении нескольких минут, проведенных без движения в этой позе посреди безусловно прямоходящего человечества, я поневоле убедился в своем полном одиночестве. Оно простиралось до горизонта; даже в густой и плотной толпе я стоял особняком.
Я уходил из квартала со странным ощущением, что мне не суждено больше вернуться в эти места. За какой-нибудь сезон, а то и меньше человек приобретает привычки, наживает воспоминания, привязывается даже к камням. Оказавшись здесь впервые, я воспринял сообщество коммерсантов как своего рода непрерывный семейный совет. Меня обласкали, словно какого-нибудь нежданного кузена из провинции. Теперь же, когда я был в опале, я видел лишь обратную, постыдную сторону семейной тайны.
Расставаясь с улицей Конвента, я с замиранием сердца узрел на противоположной стороне знакомый силуэт. Я остановился, чтобы получше его разглядеть. Да, это была она, моя цветочница, вечная клиентка Сесиль Арман-Кавелли. Я растерялся, гадая, пойти ли за цветочницей или повернуться к ней спиной. У меня было всего несколько мгновений на раздумья. Здравый смысл и осмотрительность побуждали меня идти своей дорогой.
Я последовал за цветочницей.
Вскоре она зашла в церковь святого Ламбера Вожирарского – место, расположенное в стороне от нашей обыденной суеты сует, на небольшой площади из другого времени. Там не было почти ни души. Всего лишь два-три расплывчатых силуэта прохаживались по галерее, обрамлявшей хоры. Очевидно, госпожа Арман часто приходила сюда. Я видел, как она уверенно прошла между колоннами, не задерживаясь, обошла сзади клирос, миновала часовню Святых Даров и, наконец, приблизилась к часовне Богоматери Прощения.
Там женщина преклонила колена на скамеечке для молитвы, предлагая Богу заглянуть в потемки ее души, окутывавшие невыразимый позор. Только теперь мне стало ясно, что цветочница не до конца утратила память, как я полагал. Просто, очевидно, ее память была пепелищем с грудой развалин. Глядя, как она в одиночестве беседует с Всевышним, я впервые подумал, что преступница, совершившая Зло, могла в то же время быть его жертвой. Грех и боль были перемешаны в ней в равной мере. В какую пустыню могла она удалиться, чтобы искупить свою вину?..
Когда госпожа Арман снова перекрестилась, я машинально отошел в сторону, к окну поперечного нефа. Она на миг остановилась возле ризницы, но, поскольку священника не было на месте, она тотчас же пошла дальше. Чего бы я только не отдал за возможность послушать, как цветочница исповедуется в грехах!.. Чувствовала ли она себя хоть немного виноватой? Стремилась ли к искуплению? По правде говоря, я об этом не ведал.
Не желая снова преследовать госпожу Арман на улице, я предпочел остаться наедине с собой в этом месте, отрешенном от мира, где время словно остановилось. Ненадолго присев, я стал наблюдать за солнечным лучом, проникшим сквозь витраж, чтобы посмотреть, на что же укажет Божий перст. Это могла быть живая плоть, например плечо, но свет упал на пустой стул.
Я был уверен, что узнаю о цветочнице куда больше, следуя по ее стопам от придела до внутренней части храма, нежели гоняясь за ней по городу. Глядя на все, на что глядела она, я силился проникнуть в ее душу.
Под хорами, рядом с исповедальней, находилась маленькая часовня, посвященная памяти жертв Второй мировой войны. Повинуясь давнему репортерскому рефлексу, я машинально занес в блокнот имена, высеченные на мраморной мемориальной доске.
И тут меня заинтересовал витраж с изображением величественного святого Георгия, в окне западного притвора. Не потому, что это произведение было пожертвовано церкви прихожанами по случаю ухода каноника в 1940 году, а потому, что у мученика, победившего дракона, не было лица. Стекло откололось именно в этом месте. Набор свинцовых пломб, скреплявших черты лика, исчез. Со святого сорвали маску. Глядя на него, можно было увидеть лишь облака в решетчатом окне. Надпись на мозаичном панно, расположенном напротив, окончательно меня озадачила. Она гласила: «Я хочу жить на небесах, творя добро на земле».
В тот миг, когда я оказался на паперти и зажмурился от резкого дневного света, я осознал, что церковь – одно из немногих общественных мест, откуда удалены зеркала. Госпоже Арман не грозила там встреча с собой. В церкви не было ничего, что могло бы напомнить ей о собственном образе. Кроме разве что ее совести. Любое отражение в этих стенах становится благословенным. Здесь нас пронизывает бесконечно чистый свет.
7
То, что раньше казалось важным, теперь утратило всякое значение. Все мои дороги вели к госпоже Арман, но она оставалась недоступной, как и прежде. В своих кошмарах наяву я протягивал к цветочнице руку, но что-то парализовало меня в тот миг, когда я должен был к ней прикоснуться. Я не смыкал глаз по ночам, пытаясь постичь непостижимое. На рассвете это наваждение таяло без следа. Мир вокруг меня расплывался, терял очертания. Я превратился в старичка четырех с половиной лет, родившегося 22 июня 1940 года и умершего 8 мая 1945 года. Доказывая urbi et orbi <Городу и миру ( лат.), т.е. всем и каждому.>, что этот период не был ни черным, ни белым, я страстно полюбил бесконечно богатую гамму серых тонов, непревзойденным мастером которой я стремился стать. В один прекрасный день меня должны были провозгласить мэтром полутраура, владыкой мягких смешанных красок, повелителем серого колорита. Однако все, что входило в данную палитру, непременно оказывалось сложным. Подобно этой запутанной истории, я становился непредсказуемым человеком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19