https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/grohe-bauclassic-31234000-128457-item/
Я все равно собирался…
— Не могу. У меня завтра стенография.
— Придется, значит, мне одному…
— На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка.
Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу.
— Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства; даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы.
Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности».
На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!»
Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!»
Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…»
— Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие!
Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию". Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что, вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние". — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…»
Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву».
Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал».
— Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной.
— Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь.
Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет.
— Ну и? Она закатила вам сцену?
— Хамила, но к этому я привык.
Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.)
— Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает.
(Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.)
— Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет?
(Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все ещё шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и Затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?»
Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным».
Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать».
— Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным.
Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать».
Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу, — Георга Форстера — писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?»
Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…»
Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?»
Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку. „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?" — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются". — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?»
(Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!»)
Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы, в пальто. — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель». Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все».
Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».
Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах) в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.
Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она, снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя: когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».
Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».
А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».
(Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью, — и та паразит.)
Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
— Не могу. У меня завтра стенография.
— Придется, значит, мне одному…
— На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка.
Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу.
— Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства; даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы.
Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности».
На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!»
Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!»
Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…»
— Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие!
Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию". Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что, вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние". — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…»
Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву».
Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал».
— Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной.
— Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь.
Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет.
— Ну и? Она закатила вам сцену?
— Хамила, но к этому я привык.
Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.)
— Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает.
(Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.)
— Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет?
(Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все ещё шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и Затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?»
Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным».
Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать».
— Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным.
Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать».
Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу, — Георга Форстера — писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?»
Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…»
Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?»
Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку. „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?" — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются". — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?»
(Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!»)
Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы, в пальто. — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель». Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все».
Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».
Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах) в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.
Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она, снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя: когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».
Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».
А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».
(Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью, — и та паразит.)
Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33