https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/
При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?)
Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?»
— Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории.
(Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…»)
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?"
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял».
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал".
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так — что могло означать: „Ну, знаете".
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?"
— Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
— Собак нельзя сжигать.
— Людей тоже нельзя.
— Согласен. Но почему собаку?
— Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
— А почему вашу собаку?
— Потому что я привязан к Максу.
— Значит, жертва?
— Я называю это „наглядное просвещение".
— Собаку сжечь не так просто.
— Я оболью ее бензином.
— Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
— Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
— Что должны они понять?
— Ну, каково это — сгорать.
— Вас убьют.
— Вполне возможно.
— Вы этого хотите?
— Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».
Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут».
— Кто нас выметет?
— Новое, еще неведомое, грядущее поколение…
— Когда я думаю о своем ученике Шербауме…
— Выметут нас…
— …он ведь и ваш ученик, не так ли…
— …мусор, который остался.
— …когда я думаю о нем и его радикальном намерении…
— Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из Союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо…
— Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму…
— И все-таки я думала, что поступаю правильно,
уничтожая в этом крестьянине врага…
Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а так же о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наш конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью это! структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в свое приверженности реформам, я уже решил было, ч поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом, — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…»
(На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.)
____________________
Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард».
— Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее?
Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете.
Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю».
Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал».
Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в Средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33