https://wodolei.ru/catalog/unitazy/malenkie/
Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел пли непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос — и отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой.
Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив — Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер — штудиенрат и полон старых историй.
Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости — от польской ли, от шведской ли или от российской короны, — не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, — они жили в Хакельверке, — вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе — там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, — соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди».
Мы шли с горы. Шербаум молчал. Вороны над Горой из Обломков патетически напоминали о причине возникновения этой насыпи, уже заросшей деревьями. (Я предложил выпить в «Лесничестве Шильд-хорн» «чего-нибудь погорячее».)
— Вы, наверно, спрашиваете себя, Филипп, чего он добивается этой историей? Вероятно, вы полагаете, что я снова пытаюсь разубедить вас, пытаюсь, как заподозрила меня в подброшенной ею записке ваша приятельница Веро Леванд, сбить вас с толку. Нет. Это прошло. Валяйте, пожалуйста. Но позвольте и мне мерить вашу затею примером из истории. Вам интересен этот случай?
— Ясное дело. Я вас еще расспрошу, позднее.
— Вот мое мнение: попытка Бартольди объявить революцию, а с ней и республику была в сущности легкомысленной глупостью, принесшей горе не только ему, но и портовым рабочим-полякам. (Оправдали, говорят, только его однокашников.) Бартольди не хватило трезвости революционера. Конечно, этот мальчик не мог знать того, что даже сам Маркс понял относительно поздно, — что революцию можно выиграть только с помощью класса, которому терять нечего, а светит приобрести все. Но нам, Филипп, человеку, получившему предостережение, знающему, следовало бы понимать, что задуманный вами поступок, публичное сожжение собаки, может оказать какое-то действие только тогда, когда широкие круги общества — я сознательно избегаю понятия «класс» — готовы воспринять ваш поступок как некий сигнал. Этого нет и в помине. Вы сами видели, какой чисто театральный эффект углядели в вашей затее подруги Веро. Вы сами видели, как полна решимости понять вас превратно моя уважаемая коллега госпожа Зайферт.
— Как звали вашего Бартольди по имени?
— Даже его имя история забыла.
(Теперь мы уже сидели в «Лесничестве Шильдхорн» и согревались пуншем.) Шербаум задавал вопросы относительно экономического положения города. Я говорил о сокращении торговли лесом и о бремени долгов (два миллиона прусских талеров), которое, правда, в 1794 году было облегчено государственными субсидиями и дотациями. Он хотел точно знать численность данцигского гарнизона. Постоянное присутствие на круг шести тысяч военных, среди них артиллеристов, саперов-фортификаторов и лейб-гусар, произвело на него сильное впечатление; ведь этой оккупационной мощи противостояли всего тридцать шесть тысяч гражданских лиц — а местному ополчению, некогда могучему орудию ремесленных гильдий, пришлось разоружиться. Когда я раскрыл свою папку, показал ему материал «К делу Бартольди» и процитировал сохранившиеся путевые заметки одного иностранца: «У французской системы здесь много приверженцев. Но я не думаю, что они когда-либо решатся на измену прусской власти, если она будет управлять ими с умеренностью и мягкостью», — Шербаум отдал должное моей истории: «С тех пор мало что изменилось».
— И поэтому, Филипп, я считаю, что историю с Бартольди нельзя повторять.
(Но опыт — даже за пуншем — передать невозможно.)
— Во-первых, я не хочу никакой революции. А во-вторых, я это логически рассчитал. Не знаю, есть ли у вас представление о теоретической математике…
— Знаю о ваших плохих отметках по названному предмету.
— Это только прикладная ерунда. Моя формула во всяком случае верна. Сначала не получалось, потому что за исходную точку я взял субботу. Даже воскресные газеты не реагировали. А понедельник вообще отпадал. Я стал работать со средой, имея в виду вторую половину дня. И вдруг получилось. Уже в четверг собирается палата депутатов. Поскольку в пятницу я снова годен для допроса, я назначаю в больнице пресс-конференцию и делаю заявление. Проходят первые демонстрации солидарности. Не только здесь, но и в Западной Германии. Во многих больших городах сжигают собак. Позднее присоединяется заграница. Веро называет это ритуализированной формой провокации. Ну что ж, какое-то название надо дать. Я покажу вам свою формулу, но лишь потом, когда дело будет сделано.
— А если не получится, Филипп? Если тебя убьют?
— Тогда, значит, формула была неверна, — сказал мой зубной врач. — А вы со своими историями… История с Бартольди требует повторения.
— Вы хотите сказать, что он это сделает…
— Если ясная морозная погода продержится до следующей среды, у меня не будет возможности исправлять и — если удастся — исправить его дистальный прикус.
— Мне бы ваши заботы.
— Скажите, дорогой, кроме образцовых влияний, которые вы, как штудиенрат, передаете своим подопечным, есть у вашего ученика какой-нибудь образец? Вы знаете, мы всё еще руководствуемся какими-то примерами. Я готов даже предположить, что гимназист Бартольди был долгое время вашим сверх-я, вашей опорой. Верно?
Мы направляем воспоминания по разным руслам. (В поисках утраченного образца.) Я был снова в коротких штанах и стоял перед фронтонными домами Бейтлергассе. Он уверял, что ему служил образцом чудо-конькобежец Нурми. (Мы сошлись на том, что потребность в образцах надо удовлетворять образцами профилактическими. «Надо предотвращать!») Когда я, сделав крюк, — отец на лоцманской службе, сына называют Штёртебекер, — преподнес свою конструкцию: отец, как уполномоченный по противовоздушной обороне, боролся с пожарами, сын готов к жертвенному сожжению, — врач согласился: «Звенья вашей цепи мотивов сшиты, правда, белыми нитками, но я все же не исключаю, что предполагаемые ожоги отца могут послужить неким указанием. Надо вам как-нибудь побывать у мальчика дома…»
Она живет среди матерчатых собачек и читает изречения председателя Мао. В ее комнате, меньшей, как будто, чем его комната, самое заметное место, среди множества самодельных вещиц, занимает революционер Эрнесто Че Гевара в виде крупнозернистой увеличенной фотографии. Это я знаю от него, который называет ее комнату детским садом, а ее коллекцию матерчатых зверюшек зверинцем. Он судит добродушно и свысока: «Ну, что ж, дело вкуса». Со своей коллекцией отпиленных мерседесовских звезд она все еще не расстается, хотя он и говорит: «Это у нас уже пройденный этап». Она привязалась к трофеям прошлого года: «Хорошее было время — срывали звездочки!» Он говорит: «Иногда мне, конечно, невмоготу. Она читает Мао, как моя мать читает Рильке». Мрачного Че он называет: «Ее, Веро, pin-up» [38]. Он вспоминает, как о седой древности: «Раньше тал висел Боб Дилан. Я подарил ей. „He's so damn real…" [39] — написал я на портрете. Ну, дело прошлое».
У Филиппа Шербаума в простенке его комнаты тоже была приколота фотография: малоформатная газетная полоса, шириной в три узких столбца, ("редкий столбец был разделен маленьким — вдвое больше фотографии для паспорта — портретом юноши лет семнадцати: твердое округлое лицо, волосы смочены и гладко зачесаны назад. Слева пробор. Под фотоулыбкой я узнал мальчика из «гитлер-югенд», опрятного и серьезного, узнал свое поколение: «Кто это?»
(Когда я спросил Шербаума: «Можно мне как-нибудь навестить вас, Филипп?», он остался вежлив, как всегда: «Ну конечно. Я-то ведь у вас побывал. Только чай я не умею готовить». И когда я затем навестил его, — даже цветы для матери Филиппа оставил в прихожей, — мне не пришлось переспрашивать, чтобы получить ответ.)
— Это? Это Гельмут Хюбенер. Состоял в какой-то секте. Что-то вроде мормонов. Называлась она «Церковь святых последних дней». Сам он из Гамбурга, но печатали они в Киле. Это была группа-четверка, конторские ученики и служащие. Продержались они довольно долго. 27 октября сорок второго года его казнили здесь, в Плётцензее, а до этого, конечно, пытали.
Шербаум позволил мне снять листок со стены, чтобы прочесть напечатанное на обороте и посмотреть фотокопию официального сообщения о его казни. (Заметка среди заметок. Справа, на обороте, рубрика «Новости коротко» заканчивалась сообщением о конкурсе «Молодежь исследует».) Рядом с номером страницы я прочитал: «Немецкая почта». — «С каких пор вы читаете профсоюзные газеты?»
«Наш почтальон распространяет этот листок. Довольно скучный, но бесплатный. Как-никак, о Хюбенере я раньше понятия не имел». Я смутно вспомнил, что в какой-то статье — «Свидетельства сопротивления», — которую мне дала Ирмгард Зайферт, я что-то читал об этом семнадцатилетнем конторском ученике и его группе сопротивления. (Почему я не рассказал на уроке? Почему всегда эту запоздалую офицерскую историю? Почему эту муть из времен моей разбойничьей шайки?)
Шербаум не дал мне долго рыться в памяти. Поскольку я молчал, он нанес удар: «Это было. По сравнению с этим ваша шайка — ничто. Больше года они печатали и распространяли листовки. Причем по разным адресам. Во-первых, среди портовых рабочих. Во-вторых, среди военнопленных французов, в переводе, конечно. А в-третьих, среди солдат-фронтовиков. Он начал это уже в шестнадцать лет. Разгромом церквей и подобными делами он не занимался. Никаких зачатков анархизма. Не был он и таким неумелым новичком, как ваш Бартольди. Он владел стенографией и даже азбукой Морзе».
(А я— то, дурак, надеялся и боялся, что благодаря своему прошлому -вожак шайки! — стану примером для него; или что им станет его отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, благодаря своим непроверенным ожогам.) Хоть я и искал еще в комнате подтверждений своей конструкции мотивов, фотографий развалин и снимков, показывающих отца в деле, хоть и напомнил ему, что меня в семнадцать лет сунули в штрафной батальон, — «Знаете, что это такое — вылавливать мины без огневого прикрытия?» — Шербаум упорно брал пример с конторского ученика Хюбенера: «Он стенографировал последние известия лондонского радио. Кстати, я поступил на курсы стенографии. Когда я проверну дело с Максом, я начну учиться радиотехнике и работе с передатчиком Морзе».
(Ни стенографии, ни азбуки Морзе я не знаю. А ведь осенью сорок третьего, в лагере боевой подготовки близ Нойштадта, Западная Пруссия, меня хотели обучить работе с передатчиком Морзе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33