https://wodolei.ru/catalog/drains/pod-plitku/
бутылка колы и рюмка водки…
Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете" Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга". — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег [35]!" Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная" должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»
(Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.)
Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек.
Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербау-ма. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…»)
Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…», «Мой незабвенный единственный друг…», «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount [36]. По официальному bodycount…
Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему", „насколько" и „каким образом". Поэтому добро живет лишь в разумных существах…»
Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации.
(Реагировать на радикальный план радикально.)
Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!»
Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!»
После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет».
Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности.
— Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя.
Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу.
— Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет.
Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая.
Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет?
— Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»?
— Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы.
— Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война…
— Война всегда.
— Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»…
Мы договорились отправиться туда без собаки, ню Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы!
Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокко и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы о Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна па 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шер-бауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нор-мально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварщвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает».
(Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!»)
Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».
Шербаум сказал: Вот они сидят.
Я сказал: Обжираются с горя.
Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.
Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.
Шербаум: Это надо прекратить.
Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки пилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)
Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно.
Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии.
(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)
Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…
— Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла.
Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь, — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.
Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокко со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».
Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете" Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга". — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег [35]!" Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная" должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…»
(Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.)
Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек.
Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербау-ма. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…»)
Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…», «Мой незабвенный единственный друг…», «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount [36]. По официальному bodycount…
Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему", „насколько" и „каким образом". Поэтому добро живет лишь в разумных существах…»
Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации.
(Реагировать на радикальный план радикально.)
Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!»
Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!»
После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет».
Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности.
— Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя.
Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу.
— Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет.
Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая.
Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет?
— Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»?
— Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы.
— Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война…
— Война всегда.
— Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»…
Мы договорились отправиться туда без собаки, ню Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы!
Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокко и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы о Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна па 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шер-бауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нор-мально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварщвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает».
(Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!»)
Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность».
Шербаум сказал: Вот они сидят.
Я сказал: Обжираются с горя.
Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными.
Я: Пока они едят свои тортики, они довольны.
Шербаум: Это надо прекратить.
Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки пилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.)
Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно.
Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии.
(Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?)
Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые…
— Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла.
Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь, — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим.
Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокко со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит».
Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33