https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/
Если бы только таможенники знали, где смотреть!
— "Да, юный Хуан был настоящий мексиканский мальчик, хоть и более вдумчивый, чем его товарищи, зато когда затевался какой-нибудь школьный спектакль, он всегда был первым. Однажды его класс решил разыграть в присутствии епископа небольшую пьеску о гонениях на первых христиан, и никто так не радовался, как Хуан, когда ему дали роль Нерона. И сколько юмора вложил в свою игру этот ребенок, которому в недалеком будущем уготована была гибель от рук правителя куда хуже Нерона. Его школьный товарищ, ставший впоследствии отцом Мигелем Серрой, пишет: «Никто из нас, кто был на этом спектакле, не забудет того дня…»
Одна из девочек украдкой облизнула губы. Вот это жизнь!
— «Занавес поднялся. Хуан был в нарядном халате своей матери, с усами, наведенными углем, и в короне, на которую пошла жестяная банка из-под печенья. Добрый старенький епископ и тот улыбнулся, когда Хуан вышел на маленькие, силами школьников сколоченные подмостки и начал декламировать…»
Мальчик подавил зевок, уткнувшись лицом в побеленную стену. Он устало проговорил:
— Он правда святой?
— Будет святым, этот день настанет, когда того пожелает Отец наш небесный.
— Они все такие?
— Кто?
— Мученики.
— Да. Все.
— Даже падре Хосе?
— Не упоминай его имени, — сказала мать. — Как ты смеешь! Это презренный человек. Он предал Господа.
— Падре Хосе говорил мне, что он мученик больше, чем все остальные.
— Сколько раз тебе было сказано — не смей говорить с ним. Сын мой, ах, сын мой…
— А тот… что приходил к нам?
— Нет, он… не совсем, не как Хуан.
— Презренный?
— Нет, нет. Не презренный.
Меньшая девочка вдруг сказала:
— От него чудно пахло.
Мать снова стала читать:
— «Предчувствовал ли тогда Хуан, что пройдет несколько лет и он станет мучеником? Этого мы не можем сказать, но отец Мигель Серра пишет, что в тот вечер Хуан дольше обычного стоял на коленях, и когда товарищи начали поддразнивать его, как это водится у мальчиков…»
Голос все звучал и звучал — кроткий, неторопливый, неизменно мягкий. Девочки слушали внимательно, составляя в уме коротенькие благочестивые фразы, которыми можно будет поразить родителей, а мальчик зевал, уткнувшись в стену. Но всему приходит конец.
Вскоре мать ушла к мужу. Она сказала:
— Я так тревожусь за нашего сына.
— Почему не за девочек? Тревога ждет нас повсюду.
— Они, малышки, уже почти святые. Но мальчик — мальчик задает такие вопросы… про того пьющего падре. Зачем только он пришел к нам в дом!
— Не пришел бы, так его бы поймали, и тогда он стал бы, как ты говоришь, мучеником. О нем напишут книгу, и ты прочитаешь ее детям.
— Такой человек — и вдруг мученик? Никогда.
— Как ты там ни суди, — сказал со муж, — а он продолжает делать свое дело. Я не очень верю тому, что пишут в этих книгах. Все мы люди.
— Знаешь, что я сегодня слышала? Одна бедная женщина понесла к нему сына — крестить. Она хотела назвать его Педро, но священник был так пьян, что будто и не слышал его и дал ребенку имя Бригитта. Бригитта!
— Ну и что ж, это имя хорошей святой.
— Иной раз, — сказала мать, — сил с тобой никаких нет. А еще наш сын разговаривал с падре Хосе.
— Мы живем в маленьком городишке, — сказал ее муж. — Стоит ли нам обманывать себя. Нас все забыли. Жить как-то надо. Что же касается церкви, то церковь — это падре Хосе и пьющий падре. Других я не знаю. Если церковь нам не по душе, что ж, откажемся от нее.
Его взгляд, устремленный на жену, исполнился бесконечным терпением. Он был образованнее ее, печатал на машинке и знал азы бухгалтерии, когда-то ездил в Мехико, умел читать карту. Он понимал всю степень их заброшенности: десять часов вниз по реке до порта, сорок два часа по заливу до Веракруса — это единственный путь к свободе. На севере — болота и реки, иссякающие у подножия гор, которые отделяют их штат от соседнего. А на юге — только тропинки, проложенные мулами, да редкий самолет, на который нельзя рассчитывать. Индейские деревни и пастушьи хижины. Двести миль до Тихого океана.
Она сказала:
— Лучше умереть.
— О! — сказал он. — Конечно. Это само собой. Но нам надо жить.
Старик сидел на пустом ящике посреди маленького пыльного дворика. Толстый и одышливый, он слегка отдувался, будто после тяжелой работы на жаре. Когда-то он любил заниматься астрономией и сейчас, глядя в ночное небо, выискивал там знакомые созвездия. На нем была только рубашка и штаны, ноги — босые, и все-таки в его облике чувствовалась явная принадлежность к духовному сану. Сорок лет служения церкви наложили на него неизгладимую печать. Над городом стояла полная тишина; все спали.
Сверкающие миры плавали в пространстве, как обещание, наш мир — это еще не вселенная. Где-нибудь там Христос, может быть, и не умирал. Старику не верилось, что, если смотреть оттуда, наш мир сверкает с такой же яркостью. Скорее земной шар тяжело вращается в космосе, укрытый в тумане, как охваченный пожаром, всеми покинутый корабль. Земля окутана собственными грехами.
Из единственной принадлежащей ему комнаты его окликнула женщина:
— Хосе, Хосе! — Он съежился, как галерный раб, услышав звук ее голоса; опустил глаза, смотревшие в небо, и созвездия улетели ввысь; по двору ползали жуки. — Хосе, Хосе! — Он позавидовал тем, кто уже был мертв: конец наступает так быстро. Приговоренных к смерти увели наверх, к кладбищу, и расстреляли у стены — через две минуты их жизнь угасла. И это называют мученичеством. Здесь жизнь тянется и тянется — ему только шестьдесят два года. Он может прожить до девяноста. Двадцать восемь лет — необъятный отрезок времени между его рождением и первым приходом: там все его детство, и юность, и семинария.
— Хосе! Иди спать. — Его охватила дрожь. Он знал, что превратился в посмешище. Человек, женившийся на старости лет, — это само по себе уже нелепо, но старый священник… Он взглянул на себя со стороны и подумал: а нужны ли такие в аду? Жалкий импотент, которого мучают, над которым издеваются в постели. Но тут он вспомнил, что был удостоен великого дара и этого у него никто не отымет. И из-за этого дара — дара претворять облатку в тело и кровь Христову — он будет проклят. Он святотатец. Куда ни придет, что ни сделает — все осквернение Господа. Один отступившийся от веры католик, начиненный новыми идеями, ворвался как-то в церковь (в те дни, когда еще были церкви) и надругался над святыми дарами. Он оплевал их, истоптал ногами, но верующие поймали его и повесили, как вешали чучело Иуды в Великий четверг на колокольне. Это был не такой уж дурной человек, подумал падре Хосе, ему простится, он просто занимался политикой, но я-то — я хуже его. Я непристойная картинка, которую вывешивают здесь изо дня в день, чтобы развращать детей.
Он рыгнул, задрожал еще больше от налетевшего ветра.
— Хосе! Что ты там сидишь? Иди спать. — Дел у него теперь никаких нет — ни обрядов, ни месс, ни исповедей, и молиться тоже незачем. Молитва требует действия, а действовать он не желает. Вот уже два года как он живет в смертном грехе, и некому выслушать его исповедь. Делать больше нечего — сиди сиднем и ешь. Она пичкает, откармливает его на убой и обхаживает, как призового борова. — Хосе! — У него началась нервная икота при мысли о том, что сейчас он в семьсот тридцать восьмой раз столкнется лицом к лицу со своей сварливой экономкой — своей супругой. Она лежит на широкой бесстыжей кровати, занимающей половину комнаты, — лежит под сеткой от москитов, точно костлявая тень с тяжелой челюстью, короткой седой косицей и в нелепом чепце. Вбила себе в голову, что ей надо жить согласно своему положению, — как же! Государственная пенсионерка, супруга единственного женатого священника. Гордится этим.
— Хосе!
— Иду… ик… иду, милая, — сказал он и встал с ящика.
Кто-то где-то засмеялся.
Он поднял глаза — маленькие, красноватые, точно у свиньи, почуявшей близость бойни. Тонкий детский голосок позвал:
— Хосе! — Он ошалело оглядел дворик. Трое ребятишек с глубочайшей серьезностью смотрели на него из зарешеченного окна напротив. Он повернулся к ним спиной и сделал два-три шага к дому, ступая очень медленно из-за своей толщины. — Хосе! — снова пискнул кто-то. — Хосе! — Он оглянулся через плечо и поймал выражение буйного веселья на детских лицах. Злобы в его красноватых глазках не было — он не имел права озлобляться. Губы дернулись в кривой, дрожащей, растерянной улыбке, и это свидетельство безволия освободило детей от необходимости сдерживаться, они завизжали, уже не таясь: — Хосе! Хосе! Иди спать, Хосе! — Их тонкие бесстыжие голоса пронзительно зазвучали во дворе, а он смиренно улыбался, делал слабые жесты рукой, усмиряя их, и знал, что нигде к нему не осталось уважения — ни дома, ни в городе, ни на всей этой заброшенной планете.
3. РЕКА
Капитан Феллоуз пел во весь голос под тарахтенье моторчика на носу лодки. Его широкое загорелое лицо было похоже на карту горного района: коричневые пятна разных оттенков и два голубых озерца — глаза. Сидя в лодке, он сочинял свои песенки, но мелодии у него не получалось.
— Домой, еду домой, вкусно пое-ем, в проклятом городишке кормят черт знает че-ем. — Он свернул с главного русла в приток; на песчаной отмели возлежали аллигаторы. — Не люблю ваши хари, мерзкие твари. Мерзкие рожи, на что вы похожи! — Это был счастливый человек.
По обеим сторонам к берегам спускались банановые плантации. Голос капитана Феллоуза гудел под жарким солнцем. Голос и тарахтенье мотора были единственные звуки окрест. Полное одиночество. Капитана Феллоуза вздымала волна мальчишеской радости: вот это мужская работа, гуща дебрей, и ни за кого не отвечаешь, кроме как за себя самого. Только еще в одной стране ему было, пожалуй, лучше теперешнего — во Франции времен войны, в развороченном лабиринте окопов. Приток штопором ввинчивался в болотистые заросли штата, а в небе распластался стервятник. Капитан Феллоуз открыл жестяную банку и съел сандвич — нигде с таким аппетитом не ешь, как на воздухе. С берега на него вдруг заверещала обезьяна, и он радостно почувствовал свое единение с природой — неглубокое родство со всем в мире побежало вместе с кровью по его жилам. Ему повсюду как дома. Ловкий ты чертенок, подумал он, ловкий чертенок. И снова запел, слегка перепутав чужие слова в своей дружелюбной, дырявой памяти:
— Даруй мне жизнь, даруй мне хлеб, его водой запью я, под звездным небом в тишине идет охотник с моря. — Плантации сошли на нет, и далеко впереди выросли горы, как густые, темные линии, низко прочерченные по небу. На болотистой почве показалось несколько одноэтажных строений. Теперь он дома. Его счастье затуманилось небольшим облачком.
Капитан Феллоуз подумал: все-таки было бы приятно, если бы тебя встретили.
Он подошел к своему домику; от остальных, которые стояли на речном берегу, этот отличался только черепичной крышей, флагштоком без флага и дощечкой на двери с надписью: «Банановая компания Центральной Америки». На веранде висели два гамака, но никого там не было. Капитан Феллоуз знал, где найти жену, — не ее хотелось ему увидеть у причала. Громко топая, он распахнул дверь и крикнул:
— Папа приехал! — Сквозь москитную сетку на него глянуло испуганное худое лицо; его башмаки втоптали тишину в пол. Миссис Феллоуз съежилась за белым кисейным пологом. Он сказал:
— Рада меня видеть, Трикси? — И она быстро навела на лицо контуры боязливого радушия. Это было похоже на шуточную задачу: нарисуйте собаку одним росчерком, не отрывая мела от доски. Получается самая настоящая сосиска.
— Как приятно вернуться домой, — сказал капитан Феллоуз, искренне думая, что так оно и есть. Единственное, в чем он был убежден, так это в правильности своих эмоций — любви, радости, печали, ненависти. В решительный момент он всегда на высоте.
— Как дела в конторе — все хорошо?
— Прекрасно, — сказал Феллоуз. — Прекрасно.
— У меня был небольшой приступ лихорадки вчера.
— За тобой нужен уход. Теперь все наладится, — рассеянно проговорил он. — Теперь я дома. — И, весело увильнув от разговора о лихорадке, хлопнул в ладоши, громко рассмеялся. А она дрожала, лежа под пологом.
— Где Корал?
— Она там, с полицейским, — сказала миссис Феллоуз.
— Я думал, дочка меня встретит, — сказал он, бесцельно шагая по маленькой, неуютной комнате среди разбросанных распялок для обуви, и вдруг до него дошло. — С полицейским? С каким полицейским?
— Он пришел вчера вечером, и Корал позволила ему заночевать на веранде. Она говорит, он кого-то ищет.
— Вот странно! Ищет — здесь?
— Он не просто полицейский. Он офицер. Его люди остались в деревне. Так Корал говорит.
— Ты бы встала, — сказал он. — Понимаешь… Этим молодчикам нельзя доверять. — И добавил, не очень уверенно: — Она ведь еще ребенок.
— Но у меня был приступ, — простонала миссис Феллоуз. — Самочувствие ужасное.
— Все будет в порядке. Просто ты перегрелась на солнце. Не волнуйся — теперь я дома.
— Так болела голова. Ни читать не могла, ни шить. А тут еще этот человек…
Ужас всегда стоял у миссис Феллоуз за плечами; усилия, которые она прилагала, чтобы не оглядываться, измучили ее. Она только тогда могла смотреть в лицо своему страху, когда облекала его в конкретные формы — лихорадка, крысы, безработица. Реальная угроза — смерть на чужбине, с каждым годом подкрадывающаяся к ней все ближе и ближе, — была под запретом. Уложат вещи, уедут, а она будет лежать в большом склепе на кладбище, куда никто никогда не придет.
Он сказал:
— Что ж, надо пойти поговорить с этим полицейским. И, сев на кровать, положил руку ей на плечо. Кое-что общее у них все же было — что-то вроде застенчивости.
Он рассеянно проговорил:
— Этот итальяшка, секретарь хозяина, приказал…
— Что приказал?
— Долго жить. — Капитан Феллоуз почувствовал, как напряглось ее плечо; она отодвинулась от него к стене. Он коснулся запретного, и связующая их близость порвалась — он не понял почему. — Болит голова, милая?
— Пойди поговори с ним.
— Да, да. Сейчас пойду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
— "Да, юный Хуан был настоящий мексиканский мальчик, хоть и более вдумчивый, чем его товарищи, зато когда затевался какой-нибудь школьный спектакль, он всегда был первым. Однажды его класс решил разыграть в присутствии епископа небольшую пьеску о гонениях на первых христиан, и никто так не радовался, как Хуан, когда ему дали роль Нерона. И сколько юмора вложил в свою игру этот ребенок, которому в недалеком будущем уготована была гибель от рук правителя куда хуже Нерона. Его школьный товарищ, ставший впоследствии отцом Мигелем Серрой, пишет: «Никто из нас, кто был на этом спектакле, не забудет того дня…»
Одна из девочек украдкой облизнула губы. Вот это жизнь!
— «Занавес поднялся. Хуан был в нарядном халате своей матери, с усами, наведенными углем, и в короне, на которую пошла жестяная банка из-под печенья. Добрый старенький епископ и тот улыбнулся, когда Хуан вышел на маленькие, силами школьников сколоченные подмостки и начал декламировать…»
Мальчик подавил зевок, уткнувшись лицом в побеленную стену. Он устало проговорил:
— Он правда святой?
— Будет святым, этот день настанет, когда того пожелает Отец наш небесный.
— Они все такие?
— Кто?
— Мученики.
— Да. Все.
— Даже падре Хосе?
— Не упоминай его имени, — сказала мать. — Как ты смеешь! Это презренный человек. Он предал Господа.
— Падре Хосе говорил мне, что он мученик больше, чем все остальные.
— Сколько раз тебе было сказано — не смей говорить с ним. Сын мой, ах, сын мой…
— А тот… что приходил к нам?
— Нет, он… не совсем, не как Хуан.
— Презренный?
— Нет, нет. Не презренный.
Меньшая девочка вдруг сказала:
— От него чудно пахло.
Мать снова стала читать:
— «Предчувствовал ли тогда Хуан, что пройдет несколько лет и он станет мучеником? Этого мы не можем сказать, но отец Мигель Серра пишет, что в тот вечер Хуан дольше обычного стоял на коленях, и когда товарищи начали поддразнивать его, как это водится у мальчиков…»
Голос все звучал и звучал — кроткий, неторопливый, неизменно мягкий. Девочки слушали внимательно, составляя в уме коротенькие благочестивые фразы, которыми можно будет поразить родителей, а мальчик зевал, уткнувшись в стену. Но всему приходит конец.
Вскоре мать ушла к мужу. Она сказала:
— Я так тревожусь за нашего сына.
— Почему не за девочек? Тревога ждет нас повсюду.
— Они, малышки, уже почти святые. Но мальчик — мальчик задает такие вопросы… про того пьющего падре. Зачем только он пришел к нам в дом!
— Не пришел бы, так его бы поймали, и тогда он стал бы, как ты говоришь, мучеником. О нем напишут книгу, и ты прочитаешь ее детям.
— Такой человек — и вдруг мученик? Никогда.
— Как ты там ни суди, — сказал со муж, — а он продолжает делать свое дело. Я не очень верю тому, что пишут в этих книгах. Все мы люди.
— Знаешь, что я сегодня слышала? Одна бедная женщина понесла к нему сына — крестить. Она хотела назвать его Педро, но священник был так пьян, что будто и не слышал его и дал ребенку имя Бригитта. Бригитта!
— Ну и что ж, это имя хорошей святой.
— Иной раз, — сказала мать, — сил с тобой никаких нет. А еще наш сын разговаривал с падре Хосе.
— Мы живем в маленьком городишке, — сказал ее муж. — Стоит ли нам обманывать себя. Нас все забыли. Жить как-то надо. Что же касается церкви, то церковь — это падре Хосе и пьющий падре. Других я не знаю. Если церковь нам не по душе, что ж, откажемся от нее.
Его взгляд, устремленный на жену, исполнился бесконечным терпением. Он был образованнее ее, печатал на машинке и знал азы бухгалтерии, когда-то ездил в Мехико, умел читать карту. Он понимал всю степень их заброшенности: десять часов вниз по реке до порта, сорок два часа по заливу до Веракруса — это единственный путь к свободе. На севере — болота и реки, иссякающие у подножия гор, которые отделяют их штат от соседнего. А на юге — только тропинки, проложенные мулами, да редкий самолет, на который нельзя рассчитывать. Индейские деревни и пастушьи хижины. Двести миль до Тихого океана.
Она сказала:
— Лучше умереть.
— О! — сказал он. — Конечно. Это само собой. Но нам надо жить.
Старик сидел на пустом ящике посреди маленького пыльного дворика. Толстый и одышливый, он слегка отдувался, будто после тяжелой работы на жаре. Когда-то он любил заниматься астрономией и сейчас, глядя в ночное небо, выискивал там знакомые созвездия. На нем была только рубашка и штаны, ноги — босые, и все-таки в его облике чувствовалась явная принадлежность к духовному сану. Сорок лет служения церкви наложили на него неизгладимую печать. Над городом стояла полная тишина; все спали.
Сверкающие миры плавали в пространстве, как обещание, наш мир — это еще не вселенная. Где-нибудь там Христос, может быть, и не умирал. Старику не верилось, что, если смотреть оттуда, наш мир сверкает с такой же яркостью. Скорее земной шар тяжело вращается в космосе, укрытый в тумане, как охваченный пожаром, всеми покинутый корабль. Земля окутана собственными грехами.
Из единственной принадлежащей ему комнаты его окликнула женщина:
— Хосе, Хосе! — Он съежился, как галерный раб, услышав звук ее голоса; опустил глаза, смотревшие в небо, и созвездия улетели ввысь; по двору ползали жуки. — Хосе, Хосе! — Он позавидовал тем, кто уже был мертв: конец наступает так быстро. Приговоренных к смерти увели наверх, к кладбищу, и расстреляли у стены — через две минуты их жизнь угасла. И это называют мученичеством. Здесь жизнь тянется и тянется — ему только шестьдесят два года. Он может прожить до девяноста. Двадцать восемь лет — необъятный отрезок времени между его рождением и первым приходом: там все его детство, и юность, и семинария.
— Хосе! Иди спать. — Его охватила дрожь. Он знал, что превратился в посмешище. Человек, женившийся на старости лет, — это само по себе уже нелепо, но старый священник… Он взглянул на себя со стороны и подумал: а нужны ли такие в аду? Жалкий импотент, которого мучают, над которым издеваются в постели. Но тут он вспомнил, что был удостоен великого дара и этого у него никто не отымет. И из-за этого дара — дара претворять облатку в тело и кровь Христову — он будет проклят. Он святотатец. Куда ни придет, что ни сделает — все осквернение Господа. Один отступившийся от веры католик, начиненный новыми идеями, ворвался как-то в церковь (в те дни, когда еще были церкви) и надругался над святыми дарами. Он оплевал их, истоптал ногами, но верующие поймали его и повесили, как вешали чучело Иуды в Великий четверг на колокольне. Это был не такой уж дурной человек, подумал падре Хосе, ему простится, он просто занимался политикой, но я-то — я хуже его. Я непристойная картинка, которую вывешивают здесь изо дня в день, чтобы развращать детей.
Он рыгнул, задрожал еще больше от налетевшего ветра.
— Хосе! Что ты там сидишь? Иди спать. — Дел у него теперь никаких нет — ни обрядов, ни месс, ни исповедей, и молиться тоже незачем. Молитва требует действия, а действовать он не желает. Вот уже два года как он живет в смертном грехе, и некому выслушать его исповедь. Делать больше нечего — сиди сиднем и ешь. Она пичкает, откармливает его на убой и обхаживает, как призового борова. — Хосе! — У него началась нервная икота при мысли о том, что сейчас он в семьсот тридцать восьмой раз столкнется лицом к лицу со своей сварливой экономкой — своей супругой. Она лежит на широкой бесстыжей кровати, занимающей половину комнаты, — лежит под сеткой от москитов, точно костлявая тень с тяжелой челюстью, короткой седой косицей и в нелепом чепце. Вбила себе в голову, что ей надо жить согласно своему положению, — как же! Государственная пенсионерка, супруга единственного женатого священника. Гордится этим.
— Хосе!
— Иду… ик… иду, милая, — сказал он и встал с ящика.
Кто-то где-то засмеялся.
Он поднял глаза — маленькие, красноватые, точно у свиньи, почуявшей близость бойни. Тонкий детский голосок позвал:
— Хосе! — Он ошалело оглядел дворик. Трое ребятишек с глубочайшей серьезностью смотрели на него из зарешеченного окна напротив. Он повернулся к ним спиной и сделал два-три шага к дому, ступая очень медленно из-за своей толщины. — Хосе! — снова пискнул кто-то. — Хосе! — Он оглянулся через плечо и поймал выражение буйного веселья на детских лицах. Злобы в его красноватых глазках не было — он не имел права озлобляться. Губы дернулись в кривой, дрожащей, растерянной улыбке, и это свидетельство безволия освободило детей от необходимости сдерживаться, они завизжали, уже не таясь: — Хосе! Хосе! Иди спать, Хосе! — Их тонкие бесстыжие голоса пронзительно зазвучали во дворе, а он смиренно улыбался, делал слабые жесты рукой, усмиряя их, и знал, что нигде к нему не осталось уважения — ни дома, ни в городе, ни на всей этой заброшенной планете.
3. РЕКА
Капитан Феллоуз пел во весь голос под тарахтенье моторчика на носу лодки. Его широкое загорелое лицо было похоже на карту горного района: коричневые пятна разных оттенков и два голубых озерца — глаза. Сидя в лодке, он сочинял свои песенки, но мелодии у него не получалось.
— Домой, еду домой, вкусно пое-ем, в проклятом городишке кормят черт знает че-ем. — Он свернул с главного русла в приток; на песчаной отмели возлежали аллигаторы. — Не люблю ваши хари, мерзкие твари. Мерзкие рожи, на что вы похожи! — Это был счастливый человек.
По обеим сторонам к берегам спускались банановые плантации. Голос капитана Феллоуза гудел под жарким солнцем. Голос и тарахтенье мотора были единственные звуки окрест. Полное одиночество. Капитана Феллоуза вздымала волна мальчишеской радости: вот это мужская работа, гуща дебрей, и ни за кого не отвечаешь, кроме как за себя самого. Только еще в одной стране ему было, пожалуй, лучше теперешнего — во Франции времен войны, в развороченном лабиринте окопов. Приток штопором ввинчивался в болотистые заросли штата, а в небе распластался стервятник. Капитан Феллоуз открыл жестяную банку и съел сандвич — нигде с таким аппетитом не ешь, как на воздухе. С берега на него вдруг заверещала обезьяна, и он радостно почувствовал свое единение с природой — неглубокое родство со всем в мире побежало вместе с кровью по его жилам. Ему повсюду как дома. Ловкий ты чертенок, подумал он, ловкий чертенок. И снова запел, слегка перепутав чужие слова в своей дружелюбной, дырявой памяти:
— Даруй мне жизнь, даруй мне хлеб, его водой запью я, под звездным небом в тишине идет охотник с моря. — Плантации сошли на нет, и далеко впереди выросли горы, как густые, темные линии, низко прочерченные по небу. На болотистой почве показалось несколько одноэтажных строений. Теперь он дома. Его счастье затуманилось небольшим облачком.
Капитан Феллоуз подумал: все-таки было бы приятно, если бы тебя встретили.
Он подошел к своему домику; от остальных, которые стояли на речном берегу, этот отличался только черепичной крышей, флагштоком без флага и дощечкой на двери с надписью: «Банановая компания Центральной Америки». На веранде висели два гамака, но никого там не было. Капитан Феллоуз знал, где найти жену, — не ее хотелось ему увидеть у причала. Громко топая, он распахнул дверь и крикнул:
— Папа приехал! — Сквозь москитную сетку на него глянуло испуганное худое лицо; его башмаки втоптали тишину в пол. Миссис Феллоуз съежилась за белым кисейным пологом. Он сказал:
— Рада меня видеть, Трикси? — И она быстро навела на лицо контуры боязливого радушия. Это было похоже на шуточную задачу: нарисуйте собаку одним росчерком, не отрывая мела от доски. Получается самая настоящая сосиска.
— Как приятно вернуться домой, — сказал капитан Феллоуз, искренне думая, что так оно и есть. Единственное, в чем он был убежден, так это в правильности своих эмоций — любви, радости, печали, ненависти. В решительный момент он всегда на высоте.
— Как дела в конторе — все хорошо?
— Прекрасно, — сказал Феллоуз. — Прекрасно.
— У меня был небольшой приступ лихорадки вчера.
— За тобой нужен уход. Теперь все наладится, — рассеянно проговорил он. — Теперь я дома. — И, весело увильнув от разговора о лихорадке, хлопнул в ладоши, громко рассмеялся. А она дрожала, лежа под пологом.
— Где Корал?
— Она там, с полицейским, — сказала миссис Феллоуз.
— Я думал, дочка меня встретит, — сказал он, бесцельно шагая по маленькой, неуютной комнате среди разбросанных распялок для обуви, и вдруг до него дошло. — С полицейским? С каким полицейским?
— Он пришел вчера вечером, и Корал позволила ему заночевать на веранде. Она говорит, он кого-то ищет.
— Вот странно! Ищет — здесь?
— Он не просто полицейский. Он офицер. Его люди остались в деревне. Так Корал говорит.
— Ты бы встала, — сказал он. — Понимаешь… Этим молодчикам нельзя доверять. — И добавил, не очень уверенно: — Она ведь еще ребенок.
— Но у меня был приступ, — простонала миссис Феллоуз. — Самочувствие ужасное.
— Все будет в порядке. Просто ты перегрелась на солнце. Не волнуйся — теперь я дома.
— Так болела голова. Ни читать не могла, ни шить. А тут еще этот человек…
Ужас всегда стоял у миссис Феллоуз за плечами; усилия, которые она прилагала, чтобы не оглядываться, измучили ее. Она только тогда могла смотреть в лицо своему страху, когда облекала его в конкретные формы — лихорадка, крысы, безработица. Реальная угроза — смерть на чужбине, с каждым годом подкрадывающаяся к ней все ближе и ближе, — была под запретом. Уложат вещи, уедут, а она будет лежать в большом склепе на кладбище, куда никто никогда не придет.
Он сказал:
— Что ж, надо пойти поговорить с этим полицейским. И, сев на кровать, положил руку ей на плечо. Кое-что общее у них все же было — что-то вроде застенчивости.
Он рассеянно проговорил:
— Этот итальяшка, секретарь хозяина, приказал…
— Что приказал?
— Долго жить. — Капитан Феллоуз почувствовал, как напряглось ее плечо; она отодвинулась от него к стене. Он коснулся запретного, и связующая их близость порвалась — он не понял почему. — Болит голова, милая?
— Пойди поговори с ним.
— Да, да. Сейчас пойду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31