Сантехника супер, ценник обалденный
Дела мои, связанные с искусством, складывались много счастливее. И радость по этому поводу отчасти перекрывала горечь, вызванную спортивными неудачами.
Мы – «синеблузники»
Оглядываясь назад, вспоминая прошлое, я иногда переживаю мгновенное, но болезненное, пронизывающее чувство: мне приходит в голову мысль, что за всю довольно долгую жизнь не то что дома не построил – гвоздя не произвел. Всю жизнь играл. Играл на сцене, играл на футбольном поле… Но чувство это отступает, мало того, сменяется удовлетворением, гордостью, как только начинаю думать об этом более углубленно.
Я полагаю, что, не производя материальные блага, занимался все-таки созиданием самой ценной, самой тяжелопроизводимой, самой долговечной продукции. Я думаю, что прогресс в материальной сфере дается людям куда проще и легче, чем он же в духовной. Мало того, я думаю: духовные накопления приносят людям гораздо больше пользы, чем материальные. Они, духовные, намного быстрее и основательней приближают человечество к тому вожделенному совершенству, за которое оно бьется.
В двадцатые годы я носился с игры на игру и, по дороге встречая знакомых, успевал лишь обменяться такими словами:
– Здорово, Сушков! Откуда двигаешь?
– На стадионе был.
– Игра?
– Может, к нэпману заглянем? Тут, за углом, кабачок дешевый.
– Не могу. В театр спешу…
– Да плюнь ты на свой театр! Чего ты там не видел – все та же игра!
– Все та же игра, – смеюсь я.
Игра, конечно, да не та! Чего уж там общего?! И все-таки при этом внешнем разнобое, при всей несхожести этих двух сторон моей жизни меня не покидает ощущение какой-то неопределимой, не поддающейся формулировке взаимодополняемости. Я чувствовал, что и на сцене, и на поле работаю в одном ключе, творю в одном алгоритме. И там и тут исполняю роли. С той лишь разницей, что в театре – заведомо известную, выученную, а на стадионе – вестимую разве что одному богу.
Поразительный, парадоксальный дуализм сходства и полной несхожести. Спорт и театр далеки, как полюса, и, как полюса, подобны своей природой.
Я покинул на время большой футбол (это уж в середине тридцатых годов) как игрок по той причине, что РАБИС (профсоюз работников искусств) предложил мне тренировать футбольную команду, состоявшую в основном из актеров. Команда, конечно, не первоклассная, но ее включали в календарь первенства Москвы.
К тому же сам я играл в одной из лучших волейбольных команд Москвы, защищавшей честь все того же РАБИСа. Вместе со мной к сетке выходили Лев Свердлин, Николай Боголюбов, Иван Добролюбов… – актеры, имена которых говорят сами за себя.
Символично и то, что в театр, о котором уже не однажды обмолвился и о котором пойдет дальше речь, я попал по футбольному каналу своих связей, а не гитисовскому.
…Поистине все мои пути начинались в павильоне дяди Саши! Именно здесь мартовским утром 1924 года меня поджидал Миша Грановский – игрок четвертой команды СКЗ. Способный спортсмен, но очень занятый человек. У него уйма увлечений, и потому давняя мечта серьезно заняться футболом, утвердить себя в спорте откладывалась из сезона в сезон. Я знал, что профессиональная его жизнь протекает в искусстве, но чем именно занимался он там, поинтересоваться не успел. Встречались редко, и то лишь на минутку, хоть и состояли в одном клубе.
Сейчас Грановский, завидев меня в дверях, бросился навстречу.
– Жду тебя не дождусь. Дело к тебе.
– Что случилось?
– Понимаешь, мне нужен актер-универсал. Чтобы хорошо пел, танцевал, играл на инструменте, чтобы обязательно был спортсменом-полуакробатом. И непременно чтобы с отличной памятью – очень много текста.
– Считай, что Сушков тебе подходит. Теперь докажи, что ты подходишь Сушкову. Объясни, в чем дело.
– Про «Синюю блузу» слышал?
– Так, краем уха. Это которая газету со сцены читает? Так зачем для этого надо петь, плясать, играть на инструменте, быть спортсменом да еще с хорошей памятью? Я вовсе не для того в этом чертовом ГИТИСе чахну. Такой просветительной работой на благо ликбеза я мог заниматься уже после первого класса гимназии…
– Погоди ты с выводами. Сперва послушай… Я тебя, можно сказать, в историю приглашаю. Даю возможность поставить имя в список тех, кто строит новую культуру…
– Нам бы старую освоить…
– Так вот, Миша, голубчик ты мой, после революции просвещенным людям стало вдруг ясно, что искусство вышло на новый уровень – небывалый, каких не знала история… И знаешь какой?
– Какой?
– Нулевой! Понимаешь, Миша, ну-ле-вой! Мы стоим на точке отсчета… И вовсе не потому, что отрицаем старое искусство. Такое приходит в голову только болванам… Нет, старое искусство под нами, мы на нем стоим, мы за него держимся… Но ведь дело в том, что началась совершенно новая жизнь, наступило новое время. И у него должно быть свое искусство, которое отразит его, передаст суть новой жизни. Искусство должно быть похожим на свое время и снаружи и изнутри – и по форме, и по языку, и по образу мысли. Оно должно быть таким же гибким, быстрым, как и его время…
– Миша, друг мой, – перебил я Грановского, – уйми свой страстный голос синеблузника, сойди с газетной эстрады… Я все понял. Я знаю, что ты скажешь дальше… Ты скажешь: нынче, мол, образовался вакуум, е который мгновенно ворвались новые идеи, устремилось всякого рода новаторство – по закону природы, которая, как известно, пустоты не терпит… Все верно. Что тут можно возразить? Золотые слова. Но это не значит, что все, что нынче накрутят новаторы, непременно сгодится новой культуре, что все их премудрости возьмет с собой история.
Волна новаторства, которая захлестнула в ту пору искусство, литературу и окатила, что называется, с ног до головы всех, кто служил им, отнюдь не вызвала во мне детского, визгливого восторга. Слово «игра» тогда приобрело для меня еще один смысл. Я подозревал, что все это не более чем игра в новую культуру. Что социальные изменения обязывают искусство лишь к тому, чтобы в определенной мере изменить тематику. Но ломка языка, форм – дело надуманное, неорганичное и вовсе не вытекающее из перестройки общества. Традиционные каноны искусства – казалось мне – вечны, Ценность их абсолютна и объективна, и потому они по вкусу любому обществу.
Сегодня я по-другому оцениваю события тех лет. Теперь думаю, что это все-таки время ломилось в ворота старой культуры, что вихри, возникшие в ней, вызваны не столько умозрительными нагнетаниями усердствующих мудрецов, сколько истинным диалектическим перерождением – оправданным и необходимым.
Традиции в искусстве, как и всякие традиции, рано или поздно себя изживают. Поколение за поколением использует укоренившиеся формы – язык, композиционные приемы… – исчерпывает их наконец до возможного предела. Начинается поиск новых форм. В результате… Ведь пришел же, скажем, романтизм на смену классицизму?!
Нечто подобное происходило, вероятно, в двадцатые годы. Возможно, не так буквально, но значительная уценка привычных форм искусства, несомненно, произошла, и в тот самый вакуум, который подразумевал Михаил Грановский, хлынул поток всякого рода новаций – достойных и мертворожденных.
Думаю, что такие же изменения должны случаться и в спорте. Он еще очень молод и не имеет в этом смысле, так сказать, показательной практики. Однако есть уже признаки, которые дают право на такой прогноз. Взять все тот же футбол.
Нынче замечается некоторый спад интереса к этому спортивному жанру. Пессимисты считают: это начало заката. Они говорят, что футбол убивается стремительным, скоростным хоккеем. На фоне молниеносной смены событий, кипящих страстей в хоккейной коробке действие на поле поблекло, выглядит вялым. Но я помню, что лет пятнадцать назад подобный кризис, возможно, еще более глубокий, переживал театр. По нему уже слагали эпитафии, считая причиной его гибели кино и телевидение. А он, как известно, выжил, омолодился и нынче процветает.
Верю, что будущее футбола аналогично. И все может быть, что он находится сейчас в некой предреформенной полосе. Старые формы, как они ни хороши, могли все же набить оскомину. Не исключено, что вот-вот появятся новаторы, которые внесут какие-либо изменения даже в саму идею игры.
Творческий уровень болельщика растет и растет. Вкус болельщика все тоньше и тоньше. Ажиотаж вокруг голого счета все меньше и меньше. Ценитель усиленно тянется к красоте в футболе. Спрос на нее умножается. Происходит активное накопление этой эстетической нехватки, дефицита. Не приведет ли такое накопление к диалектическому разрешению – появлению нового качества?
Но вернусь к театру двадцатых годов. Он, как и другие жанры, переживал перемены остро, тревожно…
Я успешно постигал традиционные законы искусства, но пока еще относился к тому большинству, которому до магической грани весьма далеко. В меня активно внедряли принципы системы Станиславского. И это удавалось легко – она казалась естественной, привычной, поскольку мозг мой с детства вводили в ее тональность. Помню, ответил тогда Грановскому примерно так: нуль, мол, нулем, но в головах у людей по-прежнему царствует гармония старого искусства. У них, дескать, традиционно настроенные уши, глаза и всякие другие органы чувств. Они чувствуют и воспринимают по-старому так что еще неизвестно, как они примут и переварят новый язык. Новое будет пробиваться ожесточенно и долго. К тому же с большими потерями!
Даже судя по этим словам, можно сделать вывод, что я в ту пору все-таки не был ортодоксом. Как ни обрабатывала мои мозги система Станиславского, я находился если не на самом перепутье, то в непосредственной близости от него. В отличие от многих моих однокашников я, скажем, восторгался Маяковским, кое-что нравилось в работах моего знакомого художника-футуриста Шлепянова. К тому же судьба помогла мне ознакомиться с Театром Мейерхольда, ввела в тесный контакт.
В том же 1924 году в ГИТИС влился Театр-студия Мейерхольда. Последователям этого великого режиссера (и, конечно же, ему самому) предоставили кафедры. Предметы, которые с них читали, сделали обязательными для всех студентов (к тому времени музыкально-инструментальные классы перевели в консерваторию, и все оставшиеся так или иначе были связаны со сценическим мастерством).
Началась борьба между двумя системами. И полем этого сражения послужили наши студенческие головы.
Утром мы приходили на лекцию, рассаживались по местам и слушали поборника системы Станиславского: единственно, дескать, правильная, мудрая, гениальная сценическая система. Он с пафосом провозглашал ее девиз, ее главную концепцию: к действию надо идти от чувства! И это лучший путь к настоящей правде на сцене. И это даст слезы, в которые зритель поверит, и это даст смех, которым публика заразится.
После перерыва на кафедру поднимался приверженец Мейерхольда и говорил: к чувству надо идти от действия, и чувство надо отображать внешним действием. Биомеханика – альфа и омега мастерства актера, ибо телом он должен и плакать и смеяться… Словом, внешним действием следует показывать зрителю и слезы и смех.
Не знаю, была ли польза от этой гласности спорящим сторонам. Но студента она заставляла глубоко и напряженно думать, анализировать, порою искать свой собственный путь, проникаться идеями, целью.
После таких лекций мы шли заниматься биомеханикой. Преподавал ее некий японец. Он залезал на сцену, студенты оставались в зале (стулья расставляли по стенам). Он дожидался полной тишины, сосредоточенности. Наконец командовал: «Хоп!» И тогда…
Я становился на колено. На плечо ко мне животом вниз ложилась партнерша, предельно расслабляясь, повисая безжизненно, кулем. Снова команда: «Хоп!»
Я поднимаюсь на ноги. «Хоп!» – я безжалостно сбрасываю партнершу на пол.
Предполагалось, что в стрессовый момент падения инстинкт самосохранения заставит актрису сгруппироваться, чтобы упасть с наименьшим для себя ущербом, то есть ощутить резкий переход от крайнего расслабления тела к активному, рациональному напряжению. Таким жестоким, но действенным способом учили нас управлять своим телом.
Еще один узел переплетения театра и спорта! И отсюда исходит некоторая психологическая общность – свойство души, необходимое и актеру и спортсмену.
И вот неожиданно для всех биомеханика выступает в роли… разоблачителя. Слова «тест» мы в ту пору не знали, но им-то как раз и следует назвать упражнение, которое предлагал нам японец. В ГИТИСе произошел маленький скандал. Группа студенток устроила чуть ли не забастовку. Они пришли к директору и потребовали отменить этот предмет. Кричали: издевательство, мол, беззаконие, бездушное отношение к человеку… не хотим, дескать, калеками оставаться… Кстати, ни одной сколько-нибудь серьезной травмы ни разу не было.
Кто же был среди возмущенных? В основном вокалистки. То есть те, кого брали в институт не по принципу актерского призвания, а по голосовым и музыкальным данным. Они в большинстве своем не блистали актерским талантом – дарованием, в механизме которого есть одна очень важная часть: самоотверженность, способность к самоотрешению. Они шли к директору, не подозревая, что выдают себя с ног до головы: сцена не их стихия. Способность к самоотрешению лежит, по сути дела, в существе самого актерского искусства, ибо, чтобы создать образ другого человека, нужно отрешиться от самого себя.
Повторяю: свойство самопожертвования – обязательная, необходимая составная актерского таланта.
Но я уже не раз говорил, что такое же свойство присуще и хорошему спортсмену.
Театр Мейерхольда просуществовал в ГИТИСе года полтора и, получив помещение, съехал.
Новые формы искусства произвели на меня определенное впечатление, но не убедили до конца в своей жизнеспособности. Я думал, что они вряд ли останутся в чистом виде – скорее всего сольются с традиционными, дополнят их. Словом, считал, что произойдет синтез старого и нового.
Вот почему приглашение в «Синюю блузу» поначалу не вызвало во мне особого энтузиазма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Мы – «синеблузники»
Оглядываясь назад, вспоминая прошлое, я иногда переживаю мгновенное, но болезненное, пронизывающее чувство: мне приходит в голову мысль, что за всю довольно долгую жизнь не то что дома не построил – гвоздя не произвел. Всю жизнь играл. Играл на сцене, играл на футбольном поле… Но чувство это отступает, мало того, сменяется удовлетворением, гордостью, как только начинаю думать об этом более углубленно.
Я полагаю, что, не производя материальные блага, занимался все-таки созиданием самой ценной, самой тяжелопроизводимой, самой долговечной продукции. Я думаю, что прогресс в материальной сфере дается людям куда проще и легче, чем он же в духовной. Мало того, я думаю: духовные накопления приносят людям гораздо больше пользы, чем материальные. Они, духовные, намного быстрее и основательней приближают человечество к тому вожделенному совершенству, за которое оно бьется.
В двадцатые годы я носился с игры на игру и, по дороге встречая знакомых, успевал лишь обменяться такими словами:
– Здорово, Сушков! Откуда двигаешь?
– На стадионе был.
– Игра?
– Может, к нэпману заглянем? Тут, за углом, кабачок дешевый.
– Не могу. В театр спешу…
– Да плюнь ты на свой театр! Чего ты там не видел – все та же игра!
– Все та же игра, – смеюсь я.
Игра, конечно, да не та! Чего уж там общего?! И все-таки при этом внешнем разнобое, при всей несхожести этих двух сторон моей жизни меня не покидает ощущение какой-то неопределимой, не поддающейся формулировке взаимодополняемости. Я чувствовал, что и на сцене, и на поле работаю в одном ключе, творю в одном алгоритме. И там и тут исполняю роли. С той лишь разницей, что в театре – заведомо известную, выученную, а на стадионе – вестимую разве что одному богу.
Поразительный, парадоксальный дуализм сходства и полной несхожести. Спорт и театр далеки, как полюса, и, как полюса, подобны своей природой.
Я покинул на время большой футбол (это уж в середине тридцатых годов) как игрок по той причине, что РАБИС (профсоюз работников искусств) предложил мне тренировать футбольную команду, состоявшую в основном из актеров. Команда, конечно, не первоклассная, но ее включали в календарь первенства Москвы.
К тому же сам я играл в одной из лучших волейбольных команд Москвы, защищавшей честь все того же РАБИСа. Вместе со мной к сетке выходили Лев Свердлин, Николай Боголюбов, Иван Добролюбов… – актеры, имена которых говорят сами за себя.
Символично и то, что в театр, о котором уже не однажды обмолвился и о котором пойдет дальше речь, я попал по футбольному каналу своих связей, а не гитисовскому.
…Поистине все мои пути начинались в павильоне дяди Саши! Именно здесь мартовским утром 1924 года меня поджидал Миша Грановский – игрок четвертой команды СКЗ. Способный спортсмен, но очень занятый человек. У него уйма увлечений, и потому давняя мечта серьезно заняться футболом, утвердить себя в спорте откладывалась из сезона в сезон. Я знал, что профессиональная его жизнь протекает в искусстве, но чем именно занимался он там, поинтересоваться не успел. Встречались редко, и то лишь на минутку, хоть и состояли в одном клубе.
Сейчас Грановский, завидев меня в дверях, бросился навстречу.
– Жду тебя не дождусь. Дело к тебе.
– Что случилось?
– Понимаешь, мне нужен актер-универсал. Чтобы хорошо пел, танцевал, играл на инструменте, чтобы обязательно был спортсменом-полуакробатом. И непременно чтобы с отличной памятью – очень много текста.
– Считай, что Сушков тебе подходит. Теперь докажи, что ты подходишь Сушкову. Объясни, в чем дело.
– Про «Синюю блузу» слышал?
– Так, краем уха. Это которая газету со сцены читает? Так зачем для этого надо петь, плясать, играть на инструменте, быть спортсменом да еще с хорошей памятью? Я вовсе не для того в этом чертовом ГИТИСе чахну. Такой просветительной работой на благо ликбеза я мог заниматься уже после первого класса гимназии…
– Погоди ты с выводами. Сперва послушай… Я тебя, можно сказать, в историю приглашаю. Даю возможность поставить имя в список тех, кто строит новую культуру…
– Нам бы старую освоить…
– Так вот, Миша, голубчик ты мой, после революции просвещенным людям стало вдруг ясно, что искусство вышло на новый уровень – небывалый, каких не знала история… И знаешь какой?
– Какой?
– Нулевой! Понимаешь, Миша, ну-ле-вой! Мы стоим на точке отсчета… И вовсе не потому, что отрицаем старое искусство. Такое приходит в голову только болванам… Нет, старое искусство под нами, мы на нем стоим, мы за него держимся… Но ведь дело в том, что началась совершенно новая жизнь, наступило новое время. И у него должно быть свое искусство, которое отразит его, передаст суть новой жизни. Искусство должно быть похожим на свое время и снаружи и изнутри – и по форме, и по языку, и по образу мысли. Оно должно быть таким же гибким, быстрым, как и его время…
– Миша, друг мой, – перебил я Грановского, – уйми свой страстный голос синеблузника, сойди с газетной эстрады… Я все понял. Я знаю, что ты скажешь дальше… Ты скажешь: нынче, мол, образовался вакуум, е который мгновенно ворвались новые идеи, устремилось всякого рода новаторство – по закону природы, которая, как известно, пустоты не терпит… Все верно. Что тут можно возразить? Золотые слова. Но это не значит, что все, что нынче накрутят новаторы, непременно сгодится новой культуре, что все их премудрости возьмет с собой история.
Волна новаторства, которая захлестнула в ту пору искусство, литературу и окатила, что называется, с ног до головы всех, кто служил им, отнюдь не вызвала во мне детского, визгливого восторга. Слово «игра» тогда приобрело для меня еще один смысл. Я подозревал, что все это не более чем игра в новую культуру. Что социальные изменения обязывают искусство лишь к тому, чтобы в определенной мере изменить тематику. Но ломка языка, форм – дело надуманное, неорганичное и вовсе не вытекающее из перестройки общества. Традиционные каноны искусства – казалось мне – вечны, Ценность их абсолютна и объективна, и потому они по вкусу любому обществу.
Сегодня я по-другому оцениваю события тех лет. Теперь думаю, что это все-таки время ломилось в ворота старой культуры, что вихри, возникшие в ней, вызваны не столько умозрительными нагнетаниями усердствующих мудрецов, сколько истинным диалектическим перерождением – оправданным и необходимым.
Традиции в искусстве, как и всякие традиции, рано или поздно себя изживают. Поколение за поколением использует укоренившиеся формы – язык, композиционные приемы… – исчерпывает их наконец до возможного предела. Начинается поиск новых форм. В результате… Ведь пришел же, скажем, романтизм на смену классицизму?!
Нечто подобное происходило, вероятно, в двадцатые годы. Возможно, не так буквально, но значительная уценка привычных форм искусства, несомненно, произошла, и в тот самый вакуум, который подразумевал Михаил Грановский, хлынул поток всякого рода новаций – достойных и мертворожденных.
Думаю, что такие же изменения должны случаться и в спорте. Он еще очень молод и не имеет в этом смысле, так сказать, показательной практики. Однако есть уже признаки, которые дают право на такой прогноз. Взять все тот же футбол.
Нынче замечается некоторый спад интереса к этому спортивному жанру. Пессимисты считают: это начало заката. Они говорят, что футбол убивается стремительным, скоростным хоккеем. На фоне молниеносной смены событий, кипящих страстей в хоккейной коробке действие на поле поблекло, выглядит вялым. Но я помню, что лет пятнадцать назад подобный кризис, возможно, еще более глубокий, переживал театр. По нему уже слагали эпитафии, считая причиной его гибели кино и телевидение. А он, как известно, выжил, омолодился и нынче процветает.
Верю, что будущее футбола аналогично. И все может быть, что он находится сейчас в некой предреформенной полосе. Старые формы, как они ни хороши, могли все же набить оскомину. Не исключено, что вот-вот появятся новаторы, которые внесут какие-либо изменения даже в саму идею игры.
Творческий уровень болельщика растет и растет. Вкус болельщика все тоньше и тоньше. Ажиотаж вокруг голого счета все меньше и меньше. Ценитель усиленно тянется к красоте в футболе. Спрос на нее умножается. Происходит активное накопление этой эстетической нехватки, дефицита. Не приведет ли такое накопление к диалектическому разрешению – появлению нового качества?
Но вернусь к театру двадцатых годов. Он, как и другие жанры, переживал перемены остро, тревожно…
Я успешно постигал традиционные законы искусства, но пока еще относился к тому большинству, которому до магической грани весьма далеко. В меня активно внедряли принципы системы Станиславского. И это удавалось легко – она казалась естественной, привычной, поскольку мозг мой с детства вводили в ее тональность. Помню, ответил тогда Грановскому примерно так: нуль, мол, нулем, но в головах у людей по-прежнему царствует гармония старого искусства. У них, дескать, традиционно настроенные уши, глаза и всякие другие органы чувств. Они чувствуют и воспринимают по-старому так что еще неизвестно, как они примут и переварят новый язык. Новое будет пробиваться ожесточенно и долго. К тому же с большими потерями!
Даже судя по этим словам, можно сделать вывод, что я в ту пору все-таки не был ортодоксом. Как ни обрабатывала мои мозги система Станиславского, я находился если не на самом перепутье, то в непосредственной близости от него. В отличие от многих моих однокашников я, скажем, восторгался Маяковским, кое-что нравилось в работах моего знакомого художника-футуриста Шлепянова. К тому же судьба помогла мне ознакомиться с Театром Мейерхольда, ввела в тесный контакт.
В том же 1924 году в ГИТИС влился Театр-студия Мейерхольда. Последователям этого великого режиссера (и, конечно же, ему самому) предоставили кафедры. Предметы, которые с них читали, сделали обязательными для всех студентов (к тому времени музыкально-инструментальные классы перевели в консерваторию, и все оставшиеся так или иначе были связаны со сценическим мастерством).
Началась борьба между двумя системами. И полем этого сражения послужили наши студенческие головы.
Утром мы приходили на лекцию, рассаживались по местам и слушали поборника системы Станиславского: единственно, дескать, правильная, мудрая, гениальная сценическая система. Он с пафосом провозглашал ее девиз, ее главную концепцию: к действию надо идти от чувства! И это лучший путь к настоящей правде на сцене. И это даст слезы, в которые зритель поверит, и это даст смех, которым публика заразится.
После перерыва на кафедру поднимался приверженец Мейерхольда и говорил: к чувству надо идти от действия, и чувство надо отображать внешним действием. Биомеханика – альфа и омега мастерства актера, ибо телом он должен и плакать и смеяться… Словом, внешним действием следует показывать зрителю и слезы и смех.
Не знаю, была ли польза от этой гласности спорящим сторонам. Но студента она заставляла глубоко и напряженно думать, анализировать, порою искать свой собственный путь, проникаться идеями, целью.
После таких лекций мы шли заниматься биомеханикой. Преподавал ее некий японец. Он залезал на сцену, студенты оставались в зале (стулья расставляли по стенам). Он дожидался полной тишины, сосредоточенности. Наконец командовал: «Хоп!» И тогда…
Я становился на колено. На плечо ко мне животом вниз ложилась партнерша, предельно расслабляясь, повисая безжизненно, кулем. Снова команда: «Хоп!»
Я поднимаюсь на ноги. «Хоп!» – я безжалостно сбрасываю партнершу на пол.
Предполагалось, что в стрессовый момент падения инстинкт самосохранения заставит актрису сгруппироваться, чтобы упасть с наименьшим для себя ущербом, то есть ощутить резкий переход от крайнего расслабления тела к активному, рациональному напряжению. Таким жестоким, но действенным способом учили нас управлять своим телом.
Еще один узел переплетения театра и спорта! И отсюда исходит некоторая психологическая общность – свойство души, необходимое и актеру и спортсмену.
И вот неожиданно для всех биомеханика выступает в роли… разоблачителя. Слова «тест» мы в ту пору не знали, но им-то как раз и следует назвать упражнение, которое предлагал нам японец. В ГИТИСе произошел маленький скандал. Группа студенток устроила чуть ли не забастовку. Они пришли к директору и потребовали отменить этот предмет. Кричали: издевательство, мол, беззаконие, бездушное отношение к человеку… не хотим, дескать, калеками оставаться… Кстати, ни одной сколько-нибудь серьезной травмы ни разу не было.
Кто же был среди возмущенных? В основном вокалистки. То есть те, кого брали в институт не по принципу актерского призвания, а по голосовым и музыкальным данным. Они в большинстве своем не блистали актерским талантом – дарованием, в механизме которого есть одна очень важная часть: самоотверженность, способность к самоотрешению. Они шли к директору, не подозревая, что выдают себя с ног до головы: сцена не их стихия. Способность к самоотрешению лежит, по сути дела, в существе самого актерского искусства, ибо, чтобы создать образ другого человека, нужно отрешиться от самого себя.
Повторяю: свойство самопожертвования – обязательная, необходимая составная актерского таланта.
Но я уже не раз говорил, что такое же свойство присуще и хорошему спортсмену.
Театр Мейерхольда просуществовал в ГИТИСе года полтора и, получив помещение, съехал.
Новые формы искусства произвели на меня определенное впечатление, но не убедили до конца в своей жизнеспособности. Я думал, что они вряд ли останутся в чистом виде – скорее всего сольются с традиционными, дополнят их. Словом, считал, что произойдет синтез старого и нового.
Вот почему приглашение в «Синюю блузу» поначалу не вызвало во мне особого энтузиазма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27