https://wodolei.ru/catalog/vanni/Roca/continental/
Он тискал меня, обнимал. В глазах его стояли слезы.
– Мишка! Живой! – восклицал он. – Ну, радость какая! Ребята нынче умрут от радости!
И тут я понял: попал домой. Домой! Во всей глубине, сложности и многозначности этого слова. В то место, где тебя ждут, где тебя знают, где в тебе нуждаются, где по тебе тоскуют, наконец. В место, где тебя понимают, где тебе помогают, где на тебя сердятся за то, что делаешь глупости в ущерб самому себе.
Я не лежал в окопах, но два с половиной года тем не менее изо дня в день моя жизнь висела на волоске. Редко бывало, когда наш полевой штаб находился вне зоны артиллерийского обстрела, не раз приходилось выходить из тылов противника, пробиваться сквозь смертоносные полосы сплошного огня. И потому за эти два с половиной года я прожил жизнь куда более длинную, чем мои московские друзья. Думаю, им здесь тоже было несладко. Сейчас мне казалось, что прошло очень много времени и вряд ли кто-либо, кроме родных, способен на столь длинную дружескую память обо мне. К тому же во мне говорил неизбежный комплекс возвращающегося на родину солдата – он ощущает в себе некую ущербность, ему кажется: пока он служил, товарищи его росли, набирались ума, утверждались в жизни. Он чувствует свое сильное отставание и боится снисходительных взглядов.
Все это неосознанно, где-то в глубинах гнездилось во мне, диктовало мои решения, мое поведение.
И вдруг эта неожиданная мощная тепловая волна, этот прорвавшийся к моим берегам Гольфстрим… Душа начала оттаивать. Все во мне сдвинулось, заходило, как в половодье. Ну кто же добровольно идет мимо дома, где тысячу лет не был и где тебя любят и ждут?!
Вечером в павильоне дяди Саши «Стрекоза» обсуждала вопрос: где мне жить? Решили его в минуту. Председатель СКЗ Василий Михайлович Волков, единственный в этой компании глава семьи, а стало быть, хозяин в своем доме, сразу сказал:
– Чего тут голову ломать? Поживешь пока у меня. Живем мы, правда, теперь все в одной комнате, но нас мало – я, жена да дочка четырнадцати лет. Кровати не предложу. Ничего, поспишь на сундуке. Ты привычный – солдат.
Да, это верно: фронтовик приходит с некоторым чувством собственной ущербности, с сознанием потерянного времени, упущенных возможностей. Но именно это сознание мобилизует его, вызывает прилив энергии, побуждает к кипучей деятельности. Он, как никто, умеет ценить секунды. К тому же после нечеловеческих тяжестей окопной жизни шагать по мирной, тыловой земле кажется ему делом до смешного простым, пустячным. Пройдя сквозь бесконечную вереницу дней войны, фронтовик приходит домой и с ходу учиняет ревизию своим взаимоотношениям с жизнью, проводит переоценку ценностей – он всматривается в мирские проблемы, и большинство из них чудятся ему не слишком серьезными. Господи, говорит он, мне бы ваши заботы! Это уж потом, спустя какое-то время он с удивлением обнаруживает, что иные мирные проблемы решаются куда тяжелее, чем фронтовые. И все-таки даже после того, как проходит это послефронтовое возбуждение, он не перестает ощущать в себе накопленную духовную силу, духовное преимущество, он чувствует некую гипнотическую мощь, которой подчиняет себе людей, не хлебнувших фронта.
В великолукской музыкальной школе меня много и сильно хвалили, и, попав в Москву, я вдруг загорелся желанием стать певцом. До войны, как и многие юноши, я страдал пороком – застенчивостью. Но огни и воды военных дорог вооружили меня глубоким пониманием двух замечательных истин: «Не сотвори себе кумира» и «Не боги горшки обжигают».
На другой же день по прибытии в Москву я отправился в консерваторию, поймал там первого попавшегося студента-вокалиста и допросил насчет педагогов вокала. Он назвал несколько фамилий. Тогда я спросил: кто из них лучший? Студент отвечал так, словно сдавал мне экзамен. После долгих прикидок, подсчетов достоинств и недостатков он с некоторой неуверенностью остановился на профессоре Барцале.
Я отпустил студента (я его именно отпустил!) и бросился искать Барцала.
У профессора шел урок. Из-за двери слышался красивый, сильный баритон, старательно выводивший арию Фигаро. Я приоткрыл дверь и в щелку наблюдал урок. Профессор не пускал ученика дальше первой фразы: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…»
– Стоп, стоп, стоп! – кричал Барцал. – Мальчик у вас резвый или трезвый? Выплюньте кашу изо рта, черт вас побери! Где артикуляция?!
К снова: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбле…»
– Что вы гремите?! – орал профессор. – Не надо греметь! Что это вам – «Варяжский гость»?! Легче, игривей, пожалуй, даже легкомысленней. Еще раз.
Дальше мне недосуг было слушать. Я ворвался в класс и решительно направился к Барцалу. Вторжение было столь стремительным и непривычным здесь, что вызвало нечто похожее на шок. Из-за рояля на меня с испугом смотрела концертмейстер – сухощавая дамочка лет пятидесяти, – с удивлением ученик и возмущением учитель.
– Что вам угодно, гражданин военный?
– Профессор, я хочу учиться петь. Вы не могли бы меня послушать?
– Ах, вот как. А я думал, что вы пришли меня арестовывать. Да и то… там, где звучит Моцарт, и арестовывать полагалось бы деликатнее.
– Извините, профессор, но я два года революцию защищал. Там не приходилось деликатничать…
– Там? А здесь? Или вы и сюда пришли революцию защищать… от искусства?
– Нет, я пришел сюда, чтобы взять искусство и отдать его революции…
– «Взять и отдать»! – Он посмотрел на даму за роялем и повторил: – Взять и отдать. Без всякой деликатности! Нет, молодой человек, брать искусство неделикатно нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах!
С минуту длилось молчание. Потом он снова заговорил:
– Ну ладно, бог с вами… – И, неожиданно улыбнувшись, спросил: – Как он вам нравится, Розалия Яковлевна? Ей-богу, мне он нравится… своей прямолинейностью, честностью, что ли… Наверняка думает – есть, мол, у него такая возможность: в крайнем случае, побоится формально отказать, но послушает и скажет, что не подходит. Но… он верит в мою честность и великодушие.
– Ну-с… Так спойте нам что-нибудь.
Я запел ему «Колокола» Таскина. Он настораживался всякий раз, когда я подступал к трудным показательным местам и потом, удовлетворенно кивая головой, приговаривал: «Так!», «Так!», «Хорошо!» Он явно благоволил ко мне и боялся этих трудных мест не меньше, чем я сам.
– Ну что ж, – сказал он, когда я закончил, – вам надо учиться. Могли бы стать неплохим певцом… при хорошей работе. Только вот что: если хотите заниматься у меня, придется полгодика подождать. Нынче у нас полугодовой прием уже прошел. Ежели ждать не хотите, ступайте в филармонию, что в Кисловском переулке, там вот-вот будут экзамены. Торопитесь.
Я слукавил. Сказал – подумаю, хотя знал, что прямо отсюда помчусь в Кисловский переулок. Полгода – слишком большой для меня срок. Ждать некогда.
Позднее мне не раз попадались кое-какие литературные опусы, где первые послереволюционные годы отображались как время упадничества, пессимизма, мрачного видения, неверия в будущее среди некоторых – и довольно широких – слоев российской интеллигенции. Голод, разруха, непорядки, дескать, вызывали ощущение близкого конца света. Никто ни во что не верил, все думали только о том, как бы просуществовать сегодняшний день. Но вот я пришел в театральное училище при Московской филармонии и столкнулся с поразительным фактом. На шесть вакантных мест – два мужских и четыре женских – претендовало 362 абитуриента! Пардон, но и нынче, в дни высокого уровня жизни, в дни неслыханной во все века тяги к образованию, более того – моды на образование, подобный конкурс – большая редкость.
В годы и впрямь тяжелые молодые люди рвались не на поварские курсы и не в торговые школы, которые уже наверняка не дали бы им умереть с голоду. Их прельщало духовное богатство. И потому в основном, что ощущали жизнеутверждающий дух нового времени, верили к новую жизнь.
Разумеется, среди абитуриентов было много парней и девушек из рабочих семей. Резолюция дала им право на широкое образование, и они устремились в музыкальные, художественные, театральные учебные заведения.
Конкурс еще больше распалил во мне желание стать певцом. Но, взвешивая шансы, приходил к выводу, что мечта моя почти несбыточна. С таким же успехом можно претендовать на богатства графа Монте-Кристо, думал я.
И все-таки на экзамен пошел. Спел все те же «Колокола» и отправился «домой» – на сундук к председателю СКЗ.
Пару дней спустя, движимый каким-то тайным чувством, хранившимся в уголке души, завернул в Кисловский переулок. В вестибюле висели списки, у которых кучками теснились абитуриенты. На доске вокального отделения прикнопили совсем маленький листочек с выведенными от руки шестью фамилиями. Под номером два значилось: «Сушков Михаил Павлович…» Первым список объявлял Александра Алексеева, в дальнейшем известного тенора, солиста Большого театра.
Чтобы не вводить читателя в заблуждение и не преувеличивать в его глазах свою вокальную одаренность, скажу то, что выяснил чуть позднее.
Комиссия почему-то нашла у меня тенор, хотя исполнял явно баритоновую партию. Конкурс, конечно, большой, но хороших голосов очень немного. Их не хватало, в них нуждались, как, впрочем, нуждались и прежде, нуждаются и теперь. Но в тенорах нуждались особенно. Тенора – на вес золота, их с ходу в иконостас. Тут-то мне судьба и подыграла.
Я вышел из филармонии и первым делом отправился к Севе Кузнецову. Ничего в моей походке, понятно, не изменилось, по крайней мере внимания прохожих не привлекал, но чувство у меня было такое, будто иду вприпрыжку. Я вел с самим собой шутливый разговор, зубоскалил насчет теории вероятностей, весьма по-своему толкуя это учение. Проникнутый философией везучего человека, я говорил себе: полтора шанса из ста, как корень из икса в квадратном уравнении имеет два значения. И только два. В одном случае полтора так и будет полтора, в другом полтора – это все сто шансов. Просто нужно всегда стараться ухватить для себя второе значение. Стать графом Монте-Кристо не так уж сложно…
Об этом я и спешил доложить Севе Кузнецову.
Мнения об этом человеке могли где-то в чем-то расходиться. Но все, кто знал его, в одном были единодушны: умница! На том сходились и друзья его, и недруги. Последних у Севы хватало, поскольку, несмотря на юный возраст, людей видел глубоко и распознавал их быстро. Не будучи привередливым в оценках жизни, он тем не менее в своих отношениях к людям становился, порою на крайние позиции, проявлял нетерпимость к посредственности, ограниченности, трусливому подхалимству и особенно к фальши, и говоря откровенно, в своих привязанностях и неприязнях отчасти даже эстетствовал. Но это, вероятно, шло от горячности и искренности натуры. Те, кого Сева не жаловал, побаивались его, заискивали, случалось, раболепствовали перед ним. Но это раздражало его еще больше. Таких он, как правило, не замечал, смотрел мимо них, сквозь них, и уж если удостаивал словом, то едким, обидным, уничтожающим. Потом он ругал себя, мучился совестью, но при встрече поступал точно так же – ничего поделать с собой не мог.
Однако те, кого он любил, уважал, видели в нем настоящего друга, надежного защитника. В 1-й команде СКЗ были только такие. Другие к нам просто не попадали, и главным образом благодаря стараниям ее капитана Севы Кузнецова. Авторитет его в команде столь высок, что ни одно дело не делалось без его одобрения, совета, иногда даже решения. Если возникал спор, он умел доказать, настоять, повернуть в нужную сторону. И действительно, в большинстве случаев оказывался прав.
Неудивительно, что поделиться своими новостями, обсудить их я помчался именно к Севе Кузнецову. После первой нашей встречи прошло лишь несколько дней. Мы с ним не виделись, и он ничего не знал о моих делах. Поэтому я вошел к нему с некоторым беспокойством в душе, опасаясь его осуждения. Он мог решить, что артистическая стезя уведет меня от футбола, усмотреть несовместимость этих двух занятий. Разумеется, что бы ни сказал Сева, обратного хода я бы не сделал. Но мне очень хотелось его одобрения.
Кузнецов выслушал известия, округлив глаза.
– Ну, шустер ты, брат, шустер! – протянул он. – Когда ж ты успел? Еще недели не прошло, как приехал?! Эт-то скорость! И… главное, втихомолку – никому ни слова…
– Да ладно комплименты… Ты скажи, как смотришь на это?
– Так ты за советом пришел? – усмехнулся Сева. – Сперва намудрил, а после пришел за советом…
– Стало быть, осуждаешь?
– Да нет, это я так… Везучий ты, Сушков! Нет, не в том смысле, что тебе фартит, а в том, что господь тебя очень удачно скроил… Укомплектовал хорошо.
– То есть как это?
– А вот так. У меня, может, тоже душа музыкальная! У нас в команде у всех певучие души, а голос оказался только у тебя.
– Говори яснее.
– Я так полагаю: у человека, способного мастерски научиться играть в футбол или, скажем, в теннис, должно быть определенное устройство души, предназначенное не только для таких узких дел, как футбол или теннис… Нет такого ФУТБОЛЬНОГО таланта. Есть направление натуры. Сильная склонность к игре у взрослого человека есть художественное направление. Если нет такой склонности, стало быть, душа у него прозаическая. Но бывают люди – хорошо чувствуют, но выразить не могут: нечем, средств нет, потому как плохо укомплектованы. К примеру, для живописи нужны точный глаз да чувство цвета… Для пения: слух и голос. Но главное – художественная натура. Она необходима и спортсменам, и музыкантам, и литераторам, и актерам… Это, знаешь, как трактор: плуг поставь – пахать будет, сеялку – сеять…
– Ну да, а ты уж совсем – и глухой и немой, сказать ничего не можешь…
– Нет, грешить не стану. Я что-то чувствую в себе, но никак не пойму – что именно? А тебе посчастливилось – уж очень броское, заметное твое приспособление. Голос, слух у человека на самом виду.
– А вообще-то, Сева, притянутая у нас с тобой философия. Так уж непременно, ежели по мячу умеем бить, то, стало быть, обязательно годимся для искусства?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
– Мишка! Живой! – восклицал он. – Ну, радость какая! Ребята нынче умрут от радости!
И тут я понял: попал домой. Домой! Во всей глубине, сложности и многозначности этого слова. В то место, где тебя ждут, где тебя знают, где в тебе нуждаются, где по тебе тоскуют, наконец. В место, где тебя понимают, где тебе помогают, где на тебя сердятся за то, что делаешь глупости в ущерб самому себе.
Я не лежал в окопах, но два с половиной года тем не менее изо дня в день моя жизнь висела на волоске. Редко бывало, когда наш полевой штаб находился вне зоны артиллерийского обстрела, не раз приходилось выходить из тылов противника, пробиваться сквозь смертоносные полосы сплошного огня. И потому за эти два с половиной года я прожил жизнь куда более длинную, чем мои московские друзья. Думаю, им здесь тоже было несладко. Сейчас мне казалось, что прошло очень много времени и вряд ли кто-либо, кроме родных, способен на столь длинную дружескую память обо мне. К тому же во мне говорил неизбежный комплекс возвращающегося на родину солдата – он ощущает в себе некую ущербность, ему кажется: пока он служил, товарищи его росли, набирались ума, утверждались в жизни. Он чувствует свое сильное отставание и боится снисходительных взглядов.
Все это неосознанно, где-то в глубинах гнездилось во мне, диктовало мои решения, мое поведение.
И вдруг эта неожиданная мощная тепловая волна, этот прорвавшийся к моим берегам Гольфстрим… Душа начала оттаивать. Все во мне сдвинулось, заходило, как в половодье. Ну кто же добровольно идет мимо дома, где тысячу лет не был и где тебя любят и ждут?!
Вечером в павильоне дяди Саши «Стрекоза» обсуждала вопрос: где мне жить? Решили его в минуту. Председатель СКЗ Василий Михайлович Волков, единственный в этой компании глава семьи, а стало быть, хозяин в своем доме, сразу сказал:
– Чего тут голову ломать? Поживешь пока у меня. Живем мы, правда, теперь все в одной комнате, но нас мало – я, жена да дочка четырнадцати лет. Кровати не предложу. Ничего, поспишь на сундуке. Ты привычный – солдат.
Да, это верно: фронтовик приходит с некоторым чувством собственной ущербности, с сознанием потерянного времени, упущенных возможностей. Но именно это сознание мобилизует его, вызывает прилив энергии, побуждает к кипучей деятельности. Он, как никто, умеет ценить секунды. К тому же после нечеловеческих тяжестей окопной жизни шагать по мирной, тыловой земле кажется ему делом до смешного простым, пустячным. Пройдя сквозь бесконечную вереницу дней войны, фронтовик приходит домой и с ходу учиняет ревизию своим взаимоотношениям с жизнью, проводит переоценку ценностей – он всматривается в мирские проблемы, и большинство из них чудятся ему не слишком серьезными. Господи, говорит он, мне бы ваши заботы! Это уж потом, спустя какое-то время он с удивлением обнаруживает, что иные мирные проблемы решаются куда тяжелее, чем фронтовые. И все-таки даже после того, как проходит это послефронтовое возбуждение, он не перестает ощущать в себе накопленную духовную силу, духовное преимущество, он чувствует некую гипнотическую мощь, которой подчиняет себе людей, не хлебнувших фронта.
В великолукской музыкальной школе меня много и сильно хвалили, и, попав в Москву, я вдруг загорелся желанием стать певцом. До войны, как и многие юноши, я страдал пороком – застенчивостью. Но огни и воды военных дорог вооружили меня глубоким пониманием двух замечательных истин: «Не сотвори себе кумира» и «Не боги горшки обжигают».
На другой же день по прибытии в Москву я отправился в консерваторию, поймал там первого попавшегося студента-вокалиста и допросил насчет педагогов вокала. Он назвал несколько фамилий. Тогда я спросил: кто из них лучший? Студент отвечал так, словно сдавал мне экзамен. После долгих прикидок, подсчетов достоинств и недостатков он с некоторой неуверенностью остановился на профессоре Барцале.
Я отпустил студента (я его именно отпустил!) и бросился искать Барцала.
У профессора шел урок. Из-за двери слышался красивый, сильный баритон, старательно выводивший арию Фигаро. Я приоткрыл дверь и в щелку наблюдал урок. Профессор не пускал ученика дальше первой фразы: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…»
– Стоп, стоп, стоп! – кричал Барцал. – Мальчик у вас резвый или трезвый? Выплюньте кашу изо рта, черт вас побери! Где артикуляция?!
К снова: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбле…»
– Что вы гремите?! – орал профессор. – Не надо греметь! Что это вам – «Варяжский гость»?! Легче, игривей, пожалуй, даже легкомысленней. Еще раз.
Дальше мне недосуг было слушать. Я ворвался в класс и решительно направился к Барцалу. Вторжение было столь стремительным и непривычным здесь, что вызвало нечто похожее на шок. Из-за рояля на меня с испугом смотрела концертмейстер – сухощавая дамочка лет пятидесяти, – с удивлением ученик и возмущением учитель.
– Что вам угодно, гражданин военный?
– Профессор, я хочу учиться петь. Вы не могли бы меня послушать?
– Ах, вот как. А я думал, что вы пришли меня арестовывать. Да и то… там, где звучит Моцарт, и арестовывать полагалось бы деликатнее.
– Извините, профессор, но я два года революцию защищал. Там не приходилось деликатничать…
– Там? А здесь? Или вы и сюда пришли революцию защищать… от искусства?
– Нет, я пришел сюда, чтобы взять искусство и отдать его революции…
– «Взять и отдать»! – Он посмотрел на даму за роялем и повторил: – Взять и отдать. Без всякой деликатности! Нет, молодой человек, брать искусство неделикатно нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах!
С минуту длилось молчание. Потом он снова заговорил:
– Ну ладно, бог с вами… – И, неожиданно улыбнувшись, спросил: – Как он вам нравится, Розалия Яковлевна? Ей-богу, мне он нравится… своей прямолинейностью, честностью, что ли… Наверняка думает – есть, мол, у него такая возможность: в крайнем случае, побоится формально отказать, но послушает и скажет, что не подходит. Но… он верит в мою честность и великодушие.
– Ну-с… Так спойте нам что-нибудь.
Я запел ему «Колокола» Таскина. Он настораживался всякий раз, когда я подступал к трудным показательным местам и потом, удовлетворенно кивая головой, приговаривал: «Так!», «Так!», «Хорошо!» Он явно благоволил ко мне и боялся этих трудных мест не меньше, чем я сам.
– Ну что ж, – сказал он, когда я закончил, – вам надо учиться. Могли бы стать неплохим певцом… при хорошей работе. Только вот что: если хотите заниматься у меня, придется полгодика подождать. Нынче у нас полугодовой прием уже прошел. Ежели ждать не хотите, ступайте в филармонию, что в Кисловском переулке, там вот-вот будут экзамены. Торопитесь.
Я слукавил. Сказал – подумаю, хотя знал, что прямо отсюда помчусь в Кисловский переулок. Полгода – слишком большой для меня срок. Ждать некогда.
Позднее мне не раз попадались кое-какие литературные опусы, где первые послереволюционные годы отображались как время упадничества, пессимизма, мрачного видения, неверия в будущее среди некоторых – и довольно широких – слоев российской интеллигенции. Голод, разруха, непорядки, дескать, вызывали ощущение близкого конца света. Никто ни во что не верил, все думали только о том, как бы просуществовать сегодняшний день. Но вот я пришел в театральное училище при Московской филармонии и столкнулся с поразительным фактом. На шесть вакантных мест – два мужских и четыре женских – претендовало 362 абитуриента! Пардон, но и нынче, в дни высокого уровня жизни, в дни неслыханной во все века тяги к образованию, более того – моды на образование, подобный конкурс – большая редкость.
В годы и впрямь тяжелые молодые люди рвались не на поварские курсы и не в торговые школы, которые уже наверняка не дали бы им умереть с голоду. Их прельщало духовное богатство. И потому в основном, что ощущали жизнеутверждающий дух нового времени, верили к новую жизнь.
Разумеется, среди абитуриентов было много парней и девушек из рабочих семей. Резолюция дала им право на широкое образование, и они устремились в музыкальные, художественные, театральные учебные заведения.
Конкурс еще больше распалил во мне желание стать певцом. Но, взвешивая шансы, приходил к выводу, что мечта моя почти несбыточна. С таким же успехом можно претендовать на богатства графа Монте-Кристо, думал я.
И все-таки на экзамен пошел. Спел все те же «Колокола» и отправился «домой» – на сундук к председателю СКЗ.
Пару дней спустя, движимый каким-то тайным чувством, хранившимся в уголке души, завернул в Кисловский переулок. В вестибюле висели списки, у которых кучками теснились абитуриенты. На доске вокального отделения прикнопили совсем маленький листочек с выведенными от руки шестью фамилиями. Под номером два значилось: «Сушков Михаил Павлович…» Первым список объявлял Александра Алексеева, в дальнейшем известного тенора, солиста Большого театра.
Чтобы не вводить читателя в заблуждение и не преувеличивать в его глазах свою вокальную одаренность, скажу то, что выяснил чуть позднее.
Комиссия почему-то нашла у меня тенор, хотя исполнял явно баритоновую партию. Конкурс, конечно, большой, но хороших голосов очень немного. Их не хватало, в них нуждались, как, впрочем, нуждались и прежде, нуждаются и теперь. Но в тенорах нуждались особенно. Тенора – на вес золота, их с ходу в иконостас. Тут-то мне судьба и подыграла.
Я вышел из филармонии и первым делом отправился к Севе Кузнецову. Ничего в моей походке, понятно, не изменилось, по крайней мере внимания прохожих не привлекал, но чувство у меня было такое, будто иду вприпрыжку. Я вел с самим собой шутливый разговор, зубоскалил насчет теории вероятностей, весьма по-своему толкуя это учение. Проникнутый философией везучего человека, я говорил себе: полтора шанса из ста, как корень из икса в квадратном уравнении имеет два значения. И только два. В одном случае полтора так и будет полтора, в другом полтора – это все сто шансов. Просто нужно всегда стараться ухватить для себя второе значение. Стать графом Монте-Кристо не так уж сложно…
Об этом я и спешил доложить Севе Кузнецову.
Мнения об этом человеке могли где-то в чем-то расходиться. Но все, кто знал его, в одном были единодушны: умница! На том сходились и друзья его, и недруги. Последних у Севы хватало, поскольку, несмотря на юный возраст, людей видел глубоко и распознавал их быстро. Не будучи привередливым в оценках жизни, он тем не менее в своих отношениях к людям становился, порою на крайние позиции, проявлял нетерпимость к посредственности, ограниченности, трусливому подхалимству и особенно к фальши, и говоря откровенно, в своих привязанностях и неприязнях отчасти даже эстетствовал. Но это, вероятно, шло от горячности и искренности натуры. Те, кого Сева не жаловал, побаивались его, заискивали, случалось, раболепствовали перед ним. Но это раздражало его еще больше. Таких он, как правило, не замечал, смотрел мимо них, сквозь них, и уж если удостаивал словом, то едким, обидным, уничтожающим. Потом он ругал себя, мучился совестью, но при встрече поступал точно так же – ничего поделать с собой не мог.
Однако те, кого он любил, уважал, видели в нем настоящего друга, надежного защитника. В 1-й команде СКЗ были только такие. Другие к нам просто не попадали, и главным образом благодаря стараниям ее капитана Севы Кузнецова. Авторитет его в команде столь высок, что ни одно дело не делалось без его одобрения, совета, иногда даже решения. Если возникал спор, он умел доказать, настоять, повернуть в нужную сторону. И действительно, в большинстве случаев оказывался прав.
Неудивительно, что поделиться своими новостями, обсудить их я помчался именно к Севе Кузнецову. После первой нашей встречи прошло лишь несколько дней. Мы с ним не виделись, и он ничего не знал о моих делах. Поэтому я вошел к нему с некоторым беспокойством в душе, опасаясь его осуждения. Он мог решить, что артистическая стезя уведет меня от футбола, усмотреть несовместимость этих двух занятий. Разумеется, что бы ни сказал Сева, обратного хода я бы не сделал. Но мне очень хотелось его одобрения.
Кузнецов выслушал известия, округлив глаза.
– Ну, шустер ты, брат, шустер! – протянул он. – Когда ж ты успел? Еще недели не прошло, как приехал?! Эт-то скорость! И… главное, втихомолку – никому ни слова…
– Да ладно комплименты… Ты скажи, как смотришь на это?
– Так ты за советом пришел? – усмехнулся Сева. – Сперва намудрил, а после пришел за советом…
– Стало быть, осуждаешь?
– Да нет, это я так… Везучий ты, Сушков! Нет, не в том смысле, что тебе фартит, а в том, что господь тебя очень удачно скроил… Укомплектовал хорошо.
– То есть как это?
– А вот так. У меня, может, тоже душа музыкальная! У нас в команде у всех певучие души, а голос оказался только у тебя.
– Говори яснее.
– Я так полагаю: у человека, способного мастерски научиться играть в футбол или, скажем, в теннис, должно быть определенное устройство души, предназначенное не только для таких узких дел, как футбол или теннис… Нет такого ФУТБОЛЬНОГО таланта. Есть направление натуры. Сильная склонность к игре у взрослого человека есть художественное направление. Если нет такой склонности, стало быть, душа у него прозаическая. Но бывают люди – хорошо чувствуют, но выразить не могут: нечем, средств нет, потому как плохо укомплектованы. К примеру, для живописи нужны точный глаз да чувство цвета… Для пения: слух и голос. Но главное – художественная натура. Она необходима и спортсменам, и музыкантам, и литераторам, и актерам… Это, знаешь, как трактор: плуг поставь – пахать будет, сеялку – сеять…
– Ну да, а ты уж совсем – и глухой и немой, сказать ничего не можешь…
– Нет, грешить не стану. Я что-то чувствую в себе, но никак не пойму – что именно? А тебе посчастливилось – уж очень броское, заметное твое приспособление. Голос, слух у человека на самом виду.
– А вообще-то, Сева, притянутая у нас с тобой философия. Так уж непременно, ежели по мячу умеем бить, то, стало быть, обязательно годимся для искусства?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27