https://wodolei.ru/catalog/vanni/metallicheskie/
Ему было страшно, что можно встретить кого-либо из знакомых, что придется поддерживать разговор.
Постепенно рассеивалось чувство отчужденности между ним и Ильзой; за живым, решительным лицом много познавшей женщины, которая жила теперь рядом с ним, он видел нежное, дерзкое белое лицо прежней дамы, и мало-помалу облик капризной, колкой Ильзы слился воедино с обликом теперешней.
Под влиянием домашнего тепла и тесной привязанности к Ильзе исчезла нервная болтливость первого дня, он рассказывал теперь так, как рисовал себе в мечтах, о существенном и несущественном, обо всем подряд.
Беньямин рассказывал, как он лежал в одиночной камере и прислушивался к шумам лагеря. Когда его сажали в темную камеру и тьма немедленно оживала, населенная страшными образинами, - он тосковал по свету, а когда его переводили в камеру, где всю ночь над ним горела сильная лампа, он тосковал по темноте. Он слышал стуки в стенку, но не умел расшифровать их. Он слышал шаги надзирателей, ждал, что они остановятся у дверей его камеры; шаги приближались и затем медленно удалялись. Он слышал хлопанье дверей, плач, отдаленные крики.
В одиночке он погибал от тоски по людям. А когда его сажали в общую камеру, он тосковал по одиночеству; было страшно видеть вокруг себя замученных, истерзанных людей, вдыхать испарения их тел, сопереживать их муки и ждать, что и тебя постигнет то же самое.
Беньямин рассказывал, как он готовился достойно встретить последний решающий час, который каждое мгновение мог наступить, и какого труда стоила ему эта внутренняя подготовка. Его мучители считали его, вероятно, мужественным; что знали они о той цене, о тех судорожных усилиях, какими это мужество достигалось, о страхе, который постоянно подстерегал его. Это было мужество того же рода, что и храбрость, которой он в свое время славился на фронте, храбрость, нелегко ему достававшаяся. Он рассказывал о разговорах, которые вел сам с собой, о тренировке остроумия и логического мышления, которую устраивал себе, о трудных задачах, которые задавал своей памяти, чтобы не сойти с ума в нескончаемом одиночестве заключения. Среди рассказа Беньямин вдруг оборвал себя и стал листать Библию, он хотел непременно найти точный текст одной цитаты, которая не выходила у него из головы: "Утром ты будешь говорить: ах, был бы теперь вечер, а вечером ты будешь говорить: ах, было бы теперь утро; это от страха в сердце твоем, который будет угнетать тебя".
Но об одном он не рассказывал, о выводе, определенном выводе, к которому он пришел в долгие месяцы, когда готовил себя к смерти. Исповедовать идею бескомпромиссного мира, кричать и писать: "Мир, мир, долой войну навсегда", - до сих пор, как он понял, он не имел права. Привилегию бороться за мир, не становясь смешным, необходимо завоевать. С успехом бороться за мир может тот, кто доказал, что он борется не из трусости, не из страха за собственную шкуру, что он готов, если понадобится, умереть за дело мира. Вечный мир достижим, и надо, чтобы всегда были люди, которые бы неустанно провозглашали эту великую цель. Но призваны провозглашать ее только те, кто на деле показал, что готов жизнь отдать за провозглашение этой цели. Если ратовать за мир будут трусы, какой прок от того? Только подлинно смелые не боятся, что их примут за трусов.
Все это позволительно чувствовать, но нельзя высказать вслух. Он, во всяком случае, не решается высказать. Если он действительно призван быть одним из мириадов последователей Исайи, он не смеет поднимать шума вокруг себя. Истинный глашатай мира обязан постоянно помнить, что он лишь смиренный сосуд, что ему надлежит быть скромным. Разве человек гордится тем, что он дышит? Вот точно так же и тому, кто работает на пользу мира, нельзя гордиться своей работой, - ему следует оставаться неизвестным в высшем смысле слова. Необходимо обрести скромность, молчаливое смиренное мужество - вот что познал Фридрих Беньямин в своей одиночной камере, познал перед лицом смерти.
Об этом своем открытии он, как сказано, никому не говорил. Но сознание, что он призван быть глашатаем мира, незримо присутствовало в его повествовании, устраняя все мелочное и придавая всему значительность. Ильза слушала Беньямина как зачарованная. Она любила его за серьезность, за скромность, за желание остаться в тени. Она поднялась в собственных глазах, оттого что ей дозволено было бороться за этого человека. Она любила не только его самого, но и те усилия, которых ей стоила борьба за него.
Когда он кончил, она сказала задумчиво, с нежностью, с гордостью:
- Теперь все увидят, кто ты.
- Почему? - спросил он, искренне удивившись.
- Потому что ты пострадал за дело мира, - пояснила она.
Но он никак не мог взять в толк, что она имеет в виду, и она повторила с некоторым нетерпением:
- Теперь все непременно должны увидеть, кто ты.
Он рассердился и заговорил как прежде резко, насмешливо.
- Где это сказано, - горячился он, - что человек становится значительным, если его участь, помимо его воли, незаурядна? Мученичество никому не придает значительности. Оттого что дурак попадет в автомобильную катастрофу, он не станет выдающейся личностью, и если человека сослали на остров Святой Елены, то это еще не значит, что он Наполеон. - Участь, постигшая ого, Фридриха Беньямина, кое-чему его научила, но это касается его одного, и только будущее покажет, сумеет ли он разумно использовать то, чему он научился, а вообще он категорически запрещает рядить его героем. Если его начнут мерить по его судьбе, ему окажут плохую услугу, ибо эта судьба будет болтаться на нем, как его костюм, который стал ему широк.
Ильза не согласилась с ним. Не случайность, упорствовала она, что именно он попал к нацистам в лапы.
- Есть несчастья, - убежденно сказала она, - такие огромные, что человек вправе ими гордиться.
Фридрих Беньямин настолько оправился, что мог уже подумать, чем заняться. Ему предложили раньше всего поехать ненадолго куда-нибудь на чистый воздух, набраться сил и окрепнуть. Деньги есть. Организации по оказанию помощи эмигрантам предоставляют ему нужные средства. Но Беньямин энергично отверг такого рода предложения; он не желал зваться мучеником и в этом качестве получать вспомоществование, хотел окунуться в повседневность, исполнять свои обязанности, как и прежде.
Он отправился в редакцию "ПП" с двойственным чувством. По природе своей он был человеком благодарным, и его угнетало, что товарищи по работе, объявив ради него забастовку, ставили на карту свой кусок хлеба. Опасался он и того, что в редакции с ним будут обращаться исключительно бережно, а его боязнь как-то выделиться превратилась в болезнь. На долю многих и многих немцев выпали куда более страшные муки, он не единственный, кого силой увезли назад в Германию. Он муравей, наполовину растоптанный, как растоптаны десятки тысяч таких же муравьев; почему же именно вокруг него, одного из многих муравьев, поднимать шум? Он не желает, чтобы с ним обращались не так, как со всеми. Это только помешает ему выполнить свою задачу, которую он понимает теперь по-новому, глубже.
С наигранным равнодушием, скрывая смущение, явился он в редакцию. По дороге он представлял себе, как тотчас же направится к своему обшарпанному письменному столу. Он так часто тосковал по нему. Но в новом помещении редакции он плохо ориентировался; он поискал глазами свой старый стол, нигде не нашел его и уже хотел спросить о нем у товарищей. И вдруг вспомнил, что стол, по всей вероятности, остался у Гингольда, в старой редакции. Беньямин покачал головой, удивляясь затмению, которое на него нашло.
По крайней мере, встретили-то его в редакции без излишних восторгов и бума. По молчаливому уговору все решили не делать из его прихода события. Разыгрывать простоту и безразличие редакторам, однако, плохо удавалось. Они присматривались к нему с затаенным любопытством, обращались с ним как с выздоравливающим, в его присутствии ходили, что называется, на цыпочках. Товарищи Беньямина были приятно удивлены переменой, происшедшей в этом человеке, прежде таком высокомерном и властном, а теперь необычайно скромном и предупредительном. В первый день его пребывания в редакции казалось, что он гораздо больше подходит к новой обстановке, созданной в "ПП", чем к той, которая в свое время была в "ПН".
Однако вскоре обнаружилось, что даже при наличии доброй воли с обеих сторон работать вместе легче не стало. При всем своем дружелюбии, покладистости и даже застенчивости Фридрих Беньямин иной раз, именно в тех случаях, когда этого меньше всего можно было ждать, раздражался и проявлял крайнюю нетерпимость.
Как-то редактор Вейсенбрун между прочим рассказал, что его друг, известный писатель Жан Вевнель, задумал роман об участи немецкого журналиста-эмигранта, увезенного немцами в Германию. Беньямин пришел в неописуемое волнение. Резко и решительно, как едва ли разговаривал когда-либо раньше, он заявил, что категорически протестует; он не желает, чтобы его участь служила материалом для какого-то романа. Судя по другим книгам Вевнеля, продолжал он, этот господин, несомненно, разукрасит героя всякими психологическими завитушками.
- Передайте вашему другу, - крикнул он срывающимся голосом, - что я запрещаю ему писать такой роман. Тот, кого постигла моя участь, будь то я или кто-нибудь другой на моем месте, сам по себе совершенно неинтересен. Жаль, что нет законов, дающих по рукам подобным романописцам, которые бесцеремонно вторгаются в личную жизнь того или иного человека. Я не представляю собой ничего исключительного, я такой же человек, как все, и я хочу, чтобы меня оставили в покое.
Несколько озадаченный этой вспышкой, редактор Вейсенбрун попытался обратить все в шутку.
- Если Вевнель накрутит что-нибудь очень уж несусветное, вы можете подать на него в суд и получить с него деньги, - сказал он.
- Ах, бросьте, пожалуйста, - раздраженно буркнул Беньямин и отвернулся; он никак не мог успокоиться. - Я не настолько страдаю отсутствием вкуса, чтобы мне хотелось обратить на себя внимание. Возможно, что в прошлом я был тщеславен, даже наверно. Но теперь я не тщеславен, и это то хорошее, что я вывез из Германии.
Этот эпизод совершенно выбил его из колеи, несколько дней с ним ни о чем нельзя было разговаривать.
И вообще оказалось, что у Фридриха Беньямина появились странности и что поэтому с ним следует обращаться осторожно. Вскоре, однако, дело дошло до серьезных трений.
Фридрих Беньямин был умен. Он знал, что идея бескомпромиссного мира решающему большинству людей именно в данный момент представляется чистой утопией. Поэтому он решил проповедовать ее не в лоб, а обиняками, прибегать к хитрости. Но Беньямин был настолько одержим своей идеей, что, невзирая на всю его осторожность, она пропитывала все, что он писал, и многие формулировки в его статьях настораживали его коллег и читателей.
Больше всех поведение Беньямина огорчало практичного, здравомыслящего Петера Дюлькена. Идеалы завтрашнего дня, говорил он, следует пока отложить и все силы бросить на достижение ближайшей цели, на свержение фашизма. Он, Петер Дюлькен, человек терпимый. По нем, пусть Фридрих Беньямин строит себе столько иллюзий о возможности абсолютного мира, сколько ему заблагорассудится, пусть даже, если хочет, рассылает всем хоть сколько-нибудь влиятельным политическим деятелям кантовский "Вечный мир" или раз в неделю в зоологическом саду уговаривает волка пастись рядом с ягненком. Но провозглашением своей заоблачной морали Беньямин подрывает ударную силу "Парижской почты", и вот против этого он решительно возражает. Если такой умный человек, как Беньямин, преследует расплывчатые мессианские цели, если он видит только лес и до крови расшибается о каждое дерево в отдельности, то это его личное дело. Но тем, что он, упорно придерживаясь своего идеала, сбивает с толку читателей "ПП" в их оценке злободневных вопросов, он приносит вред, и с этим уж необходимо бороться.
В один прекрасный день конфликт между ними прорвался наружу. Спор разгорелся по поводу санкций, которые Англия требовала применить к агрессору, напавшему на Абиссинию. Беньямин в тщательно продуманной и хорошо отработанной статье указал на опасности, которыми чревато применение санкций для стран с демократическим режимом. Пит, критикуя статью, заметил, что именно в этом вопросе одержимость, с которой Беньямин ничего другого, кроме своей конечной цели, не желает видеть, уводит его от правильного представления о вещах. Беньямин возразил и привел свои доводы. Дюлькен - свои. Беньямин говорил спокойно и вежливо, но от своей "навязчивой идеи", как называл ее про себя Пит, не отступался. В конце концов Пит рассвирепел, что вообще-то случалось с ним редко. И виновата была главным образом улыбка Беньямина, она-то и вывела Дюлькена из себя. Тот, кто любил Фридриха Беньямина, считал, что эту улыбку рождает глубокое, непоколебимое внутреннее прозрение, что она тиха, смиренна, мудра. А Пит, наоборот, увидел в ней улыбку безумца; обычная уравновешенность изменила ему, он забылся. Он отбросил со лба длинные пряди каштановых волос.
- Знаете ли, Фрицхен, - сказал он довольно-таки жестким голосом, в котором и следа не осталось от обычной флегмы, - то, что вы сидели в концентрационном лагере, еще далеко не доказывает, что вы что-либо понимаете в практической политике.
Еще не закончив фразы, он уже пожалел, что слова эти вырвались у него, и тотчас же попросил извинения. Беньямин мгновенно ответил, что он не в обиде на Пита за его необдуманные слова. Но улыбка на лице Беньямина превратилась в гримасу, он побледнел и, несмотря на живейшие возражения Пита, забрал у него свою статью.
С этого дня он и Пит разговаривали друг с другом с необычайной осторожностью. Но их взаимная подспудная неприязнь затрудняла редакционную работу. В особенности сожалел о разладе между ними Царнке. Он решил положить этому конец путем доброжелательных переговоров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
Постепенно рассеивалось чувство отчужденности между ним и Ильзой; за живым, решительным лицом много познавшей женщины, которая жила теперь рядом с ним, он видел нежное, дерзкое белое лицо прежней дамы, и мало-помалу облик капризной, колкой Ильзы слился воедино с обликом теперешней.
Под влиянием домашнего тепла и тесной привязанности к Ильзе исчезла нервная болтливость первого дня, он рассказывал теперь так, как рисовал себе в мечтах, о существенном и несущественном, обо всем подряд.
Беньямин рассказывал, как он лежал в одиночной камере и прислушивался к шумам лагеря. Когда его сажали в темную камеру и тьма немедленно оживала, населенная страшными образинами, - он тосковал по свету, а когда его переводили в камеру, где всю ночь над ним горела сильная лампа, он тосковал по темноте. Он слышал стуки в стенку, но не умел расшифровать их. Он слышал шаги надзирателей, ждал, что они остановятся у дверей его камеры; шаги приближались и затем медленно удалялись. Он слышал хлопанье дверей, плач, отдаленные крики.
В одиночке он погибал от тоски по людям. А когда его сажали в общую камеру, он тосковал по одиночеству; было страшно видеть вокруг себя замученных, истерзанных людей, вдыхать испарения их тел, сопереживать их муки и ждать, что и тебя постигнет то же самое.
Беньямин рассказывал, как он готовился достойно встретить последний решающий час, который каждое мгновение мог наступить, и какого труда стоила ему эта внутренняя подготовка. Его мучители считали его, вероятно, мужественным; что знали они о той цене, о тех судорожных усилиях, какими это мужество достигалось, о страхе, который постоянно подстерегал его. Это было мужество того же рода, что и храбрость, которой он в свое время славился на фронте, храбрость, нелегко ему достававшаяся. Он рассказывал о разговорах, которые вел сам с собой, о тренировке остроумия и логического мышления, которую устраивал себе, о трудных задачах, которые задавал своей памяти, чтобы не сойти с ума в нескончаемом одиночестве заключения. Среди рассказа Беньямин вдруг оборвал себя и стал листать Библию, он хотел непременно найти точный текст одной цитаты, которая не выходила у него из головы: "Утром ты будешь говорить: ах, был бы теперь вечер, а вечером ты будешь говорить: ах, было бы теперь утро; это от страха в сердце твоем, который будет угнетать тебя".
Но об одном он не рассказывал, о выводе, определенном выводе, к которому он пришел в долгие месяцы, когда готовил себя к смерти. Исповедовать идею бескомпромиссного мира, кричать и писать: "Мир, мир, долой войну навсегда", - до сих пор, как он понял, он не имел права. Привилегию бороться за мир, не становясь смешным, необходимо завоевать. С успехом бороться за мир может тот, кто доказал, что он борется не из трусости, не из страха за собственную шкуру, что он готов, если понадобится, умереть за дело мира. Вечный мир достижим, и надо, чтобы всегда были люди, которые бы неустанно провозглашали эту великую цель. Но призваны провозглашать ее только те, кто на деле показал, что готов жизнь отдать за провозглашение этой цели. Если ратовать за мир будут трусы, какой прок от того? Только подлинно смелые не боятся, что их примут за трусов.
Все это позволительно чувствовать, но нельзя высказать вслух. Он, во всяком случае, не решается высказать. Если он действительно призван быть одним из мириадов последователей Исайи, он не смеет поднимать шума вокруг себя. Истинный глашатай мира обязан постоянно помнить, что он лишь смиренный сосуд, что ему надлежит быть скромным. Разве человек гордится тем, что он дышит? Вот точно так же и тому, кто работает на пользу мира, нельзя гордиться своей работой, - ему следует оставаться неизвестным в высшем смысле слова. Необходимо обрести скромность, молчаливое смиренное мужество - вот что познал Фридрих Беньямин в своей одиночной камере, познал перед лицом смерти.
Об этом своем открытии он, как сказано, никому не говорил. Но сознание, что он призван быть глашатаем мира, незримо присутствовало в его повествовании, устраняя все мелочное и придавая всему значительность. Ильза слушала Беньямина как зачарованная. Она любила его за серьезность, за скромность, за желание остаться в тени. Она поднялась в собственных глазах, оттого что ей дозволено было бороться за этого человека. Она любила не только его самого, но и те усилия, которых ей стоила борьба за него.
Когда он кончил, она сказала задумчиво, с нежностью, с гордостью:
- Теперь все увидят, кто ты.
- Почему? - спросил он, искренне удивившись.
- Потому что ты пострадал за дело мира, - пояснила она.
Но он никак не мог взять в толк, что она имеет в виду, и она повторила с некоторым нетерпением:
- Теперь все непременно должны увидеть, кто ты.
Он рассердился и заговорил как прежде резко, насмешливо.
- Где это сказано, - горячился он, - что человек становится значительным, если его участь, помимо его воли, незаурядна? Мученичество никому не придает значительности. Оттого что дурак попадет в автомобильную катастрофу, он не станет выдающейся личностью, и если человека сослали на остров Святой Елены, то это еще не значит, что он Наполеон. - Участь, постигшая ого, Фридриха Беньямина, кое-чему его научила, но это касается его одного, и только будущее покажет, сумеет ли он разумно использовать то, чему он научился, а вообще он категорически запрещает рядить его героем. Если его начнут мерить по его судьбе, ему окажут плохую услугу, ибо эта судьба будет болтаться на нем, как его костюм, который стал ему широк.
Ильза не согласилась с ним. Не случайность, упорствовала она, что именно он попал к нацистам в лапы.
- Есть несчастья, - убежденно сказала она, - такие огромные, что человек вправе ими гордиться.
Фридрих Беньямин настолько оправился, что мог уже подумать, чем заняться. Ему предложили раньше всего поехать ненадолго куда-нибудь на чистый воздух, набраться сил и окрепнуть. Деньги есть. Организации по оказанию помощи эмигрантам предоставляют ему нужные средства. Но Беньямин энергично отверг такого рода предложения; он не желал зваться мучеником и в этом качестве получать вспомоществование, хотел окунуться в повседневность, исполнять свои обязанности, как и прежде.
Он отправился в редакцию "ПП" с двойственным чувством. По природе своей он был человеком благодарным, и его угнетало, что товарищи по работе, объявив ради него забастовку, ставили на карту свой кусок хлеба. Опасался он и того, что в редакции с ним будут обращаться исключительно бережно, а его боязнь как-то выделиться превратилась в болезнь. На долю многих и многих немцев выпали куда более страшные муки, он не единственный, кого силой увезли назад в Германию. Он муравей, наполовину растоптанный, как растоптаны десятки тысяч таких же муравьев; почему же именно вокруг него, одного из многих муравьев, поднимать шум? Он не желает, чтобы с ним обращались не так, как со всеми. Это только помешает ему выполнить свою задачу, которую он понимает теперь по-новому, глубже.
С наигранным равнодушием, скрывая смущение, явился он в редакцию. По дороге он представлял себе, как тотчас же направится к своему обшарпанному письменному столу. Он так часто тосковал по нему. Но в новом помещении редакции он плохо ориентировался; он поискал глазами свой старый стол, нигде не нашел его и уже хотел спросить о нем у товарищей. И вдруг вспомнил, что стол, по всей вероятности, остался у Гингольда, в старой редакции. Беньямин покачал головой, удивляясь затмению, которое на него нашло.
По крайней мере, встретили-то его в редакции без излишних восторгов и бума. По молчаливому уговору все решили не делать из его прихода события. Разыгрывать простоту и безразличие редакторам, однако, плохо удавалось. Они присматривались к нему с затаенным любопытством, обращались с ним как с выздоравливающим, в его присутствии ходили, что называется, на цыпочках. Товарищи Беньямина были приятно удивлены переменой, происшедшей в этом человеке, прежде таком высокомерном и властном, а теперь необычайно скромном и предупредительном. В первый день его пребывания в редакции казалось, что он гораздо больше подходит к новой обстановке, созданной в "ПП", чем к той, которая в свое время была в "ПН".
Однако вскоре обнаружилось, что даже при наличии доброй воли с обеих сторон работать вместе легче не стало. При всем своем дружелюбии, покладистости и даже застенчивости Фридрих Беньямин иной раз, именно в тех случаях, когда этого меньше всего можно было ждать, раздражался и проявлял крайнюю нетерпимость.
Как-то редактор Вейсенбрун между прочим рассказал, что его друг, известный писатель Жан Вевнель, задумал роман об участи немецкого журналиста-эмигранта, увезенного немцами в Германию. Беньямин пришел в неописуемое волнение. Резко и решительно, как едва ли разговаривал когда-либо раньше, он заявил, что категорически протестует; он не желает, чтобы его участь служила материалом для какого-то романа. Судя по другим книгам Вевнеля, продолжал он, этот господин, несомненно, разукрасит героя всякими психологическими завитушками.
- Передайте вашему другу, - крикнул он срывающимся голосом, - что я запрещаю ему писать такой роман. Тот, кого постигла моя участь, будь то я или кто-нибудь другой на моем месте, сам по себе совершенно неинтересен. Жаль, что нет законов, дающих по рукам подобным романописцам, которые бесцеремонно вторгаются в личную жизнь того или иного человека. Я не представляю собой ничего исключительного, я такой же человек, как все, и я хочу, чтобы меня оставили в покое.
Несколько озадаченный этой вспышкой, редактор Вейсенбрун попытался обратить все в шутку.
- Если Вевнель накрутит что-нибудь очень уж несусветное, вы можете подать на него в суд и получить с него деньги, - сказал он.
- Ах, бросьте, пожалуйста, - раздраженно буркнул Беньямин и отвернулся; он никак не мог успокоиться. - Я не настолько страдаю отсутствием вкуса, чтобы мне хотелось обратить на себя внимание. Возможно, что в прошлом я был тщеславен, даже наверно. Но теперь я не тщеславен, и это то хорошее, что я вывез из Германии.
Этот эпизод совершенно выбил его из колеи, несколько дней с ним ни о чем нельзя было разговаривать.
И вообще оказалось, что у Фридриха Беньямина появились странности и что поэтому с ним следует обращаться осторожно. Вскоре, однако, дело дошло до серьезных трений.
Фридрих Беньямин был умен. Он знал, что идея бескомпромиссного мира решающему большинству людей именно в данный момент представляется чистой утопией. Поэтому он решил проповедовать ее не в лоб, а обиняками, прибегать к хитрости. Но Беньямин был настолько одержим своей идеей, что, невзирая на всю его осторожность, она пропитывала все, что он писал, и многие формулировки в его статьях настораживали его коллег и читателей.
Больше всех поведение Беньямина огорчало практичного, здравомыслящего Петера Дюлькена. Идеалы завтрашнего дня, говорил он, следует пока отложить и все силы бросить на достижение ближайшей цели, на свержение фашизма. Он, Петер Дюлькен, человек терпимый. По нем, пусть Фридрих Беньямин строит себе столько иллюзий о возможности абсолютного мира, сколько ему заблагорассудится, пусть даже, если хочет, рассылает всем хоть сколько-нибудь влиятельным политическим деятелям кантовский "Вечный мир" или раз в неделю в зоологическом саду уговаривает волка пастись рядом с ягненком. Но провозглашением своей заоблачной морали Беньямин подрывает ударную силу "Парижской почты", и вот против этого он решительно возражает. Если такой умный человек, как Беньямин, преследует расплывчатые мессианские цели, если он видит только лес и до крови расшибается о каждое дерево в отдельности, то это его личное дело. Но тем, что он, упорно придерживаясь своего идеала, сбивает с толку читателей "ПП" в их оценке злободневных вопросов, он приносит вред, и с этим уж необходимо бороться.
В один прекрасный день конфликт между ними прорвался наружу. Спор разгорелся по поводу санкций, которые Англия требовала применить к агрессору, напавшему на Абиссинию. Беньямин в тщательно продуманной и хорошо отработанной статье указал на опасности, которыми чревато применение санкций для стран с демократическим режимом. Пит, критикуя статью, заметил, что именно в этом вопросе одержимость, с которой Беньямин ничего другого, кроме своей конечной цели, не желает видеть, уводит его от правильного представления о вещах. Беньямин возразил и привел свои доводы. Дюлькен - свои. Беньямин говорил спокойно и вежливо, но от своей "навязчивой идеи", как называл ее про себя Пит, не отступался. В конце концов Пит рассвирепел, что вообще-то случалось с ним редко. И виновата была главным образом улыбка Беньямина, она-то и вывела Дюлькена из себя. Тот, кто любил Фридриха Беньямина, считал, что эту улыбку рождает глубокое, непоколебимое внутреннее прозрение, что она тиха, смиренна, мудра. А Пит, наоборот, увидел в ней улыбку безумца; обычная уравновешенность изменила ему, он забылся. Он отбросил со лба длинные пряди каштановых волос.
- Знаете ли, Фрицхен, - сказал он довольно-таки жестким голосом, в котором и следа не осталось от обычной флегмы, - то, что вы сидели в концентрационном лагере, еще далеко не доказывает, что вы что-либо понимаете в практической политике.
Еще не закончив фразы, он уже пожалел, что слова эти вырвались у него, и тотчас же попросил извинения. Беньямин мгновенно ответил, что он не в обиде на Пита за его необдуманные слова. Но улыбка на лице Беньямина превратилась в гримасу, он побледнел и, несмотря на живейшие возражения Пита, забрал у него свою статью.
С этого дня он и Пит разговаривали друг с другом с необычайной осторожностью. Но их взаимная подспудная неприязнь затрудняла редакционную работу. В особенности сожалел о разладе между ними Царнке. Он решил положить этому конец путем доброжелательных переговоров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112