Качество супер, рекомендую
Анна вытирает тарелки и не настаивает. - С микроскопом, - говорит она, - Зепп тоже, по-видимому, явился невпопад. - Она улыбается. - Не везет ему сегодня с тобой.
- Да, - признается Ганс, - к микроскопу у меня теперь и в самом деле пропал интерес. Если бы Зепп и ты, мама, не были так невыносимо добры, все было бы гораздо легче. Я верну его в магазин, - заявляет он. - Избавиться от него, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука. Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.
- Ерунда, Ганс, - возражает Анна. - С тех пор как Зепп работает в "Новостях", мне легче дышать.
- Скорее бы кончились экзамены, - говорит он. - Тогда я смогу давать уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.
- Не болтай глупостей, мальчик, - отвечает она, - тебе надо учиться. Она называет его "мальчиком", а Зепп - "мальчуганом". В детстве для Ганса было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому. Теперь он знает, что "мальчик" и "мальчуган" - это что в лоб что по лбу; но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.
Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет оценить.
"Промахнулись вы, милостивые государи", - думал он, играя. Было не совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его веру, или нацистов, или злую судьбу, которая пыталась отравить ему радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Ради этого дела он забросил свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком, дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается его, Зеппа, биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики, потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает и доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde [черт побери (франц.)]. Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские ругательства.
Но если уж ругаться так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе. А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит у себя отнять. Несмотря ни на что. "Quand meme, - думает он, - quand meme"; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит резкое, гремящее "э" в слове "meme".
Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову, когда Черниг читал свои стихи в кафе "Добрая надежда". Он играет эти несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью, - "смерть для жизни новой". Это, то, что в Москве теперь называют "оптимистической трагедией", это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая, острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте исторгает у людей возглас: "Да здравствует революция!" Им приходится расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие - позволить себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее удовольствие - быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только существует. Quand meme.
А жена и сын уже вымыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.
- Жаль, что мне уже надо в редакцию, - говорит он.
Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.
- Да, - сказала она, - жаль, что тебе надо идти. - Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в эту дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.
Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.
- Что ж, Ганзель? - говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: - Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, - говорит он упрямо. - Правда, Ганзель? - И он уходит.
12. ИЗГНАННИК, ВДЫХАЮЩИЙ НА ЧУЖБИНЕ ЗАПАХ РОДИНЫ
Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцевался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.
И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель - с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню - он один кое-что в этом смыслил, - и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.
Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, - о швейцарской ноте. Но те - ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:
- Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?
Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.
- О чем вы, собственно, профессор? - спросил Черниг.
Оказалось, что ни тот, ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.
С минуту Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те, кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.
Он рассказывал горячо, наивно, с гордостью, и, пока он говорил, в кем росла уверенность, что дело Беньямина кончится благополучно. Есть, толковал он друзьям, лишь две возможности: либо нацисты без дальнейших разговоров освободят похищенного, либо они подчинятся решению третейского суда, которое, без всякого сомнения, будет для них неблагоприятным.
Траутвейн говорил с воодушевлением и требовал воодушевления. Гарри ел медленно, благовоспитанно, слушал внимательно и вежливо. Черниг глотал, уминал, жевал, чавкал; но и он прислушивался и иногда обращал к Траутвейну свое рыхлое, бледное, плохо выбритое лицо, не переставая жадно есть. Выпученные глаза смотрели мягко и иронически из-под громадного лба, на лысине поблескивали капельки пота. Ни он, ни Гарри не прерывали Траутвейна.
Когда наконец тот закончил многословное повествование о своей радости и своих надеждах, оказалось, что отклик друзей был иным, не тем, какой он встретил у жены, любящей его. Черниг медленно закурил сигару. Он отодвинул стул, закинул ногу на ногу, он сидел в удобной и надменной позе, и, так как Зепп явно ждал оценки, он предпочел, чтобы ее дал их молодой друг.
- Ну, Гарри, какого вы мнения?
Гарри вежливо улыбнулся.
- Когда мы были детьми, - сказал он, - мы играли в такую игру: садились за большой стол и заваливали его бумагами, карандашами, чернильницами. Картонные коробки изображали у нас телефоны, мы звонили в эти воображаемые телефоны, писали, телеграфировали, носились взад и вперед в роли курьеров, и все это делали с чрезвычайно серьезным видом. Мы играли в "контору". Так некоторые эмигранты играют в политику. Это, видно, их тешит, помогает заполнить пустоту их жизни. - Он пожал плечами.
Черниг несколько раз одобрительно кивнул большой головой. И наконец заговорил своим кротким, высоким голосом, дополняя речь друга. Он говорил негромко, так что Траутвейн с трудом мог расслышать его слова, терявшиеся в шуме ресторанного зала:
- Что касается меня, профессор, то мне жаль, что вы тратите силы на эту игру. Вам надо наконец вернуться к тому, что вы умеете делать, к вашей музыке. Предоставьте политику людям, которые созданы для нее и ни на что другое не способны. Возьмитесь опять за ваших "Персов", профессор. Вы весьма достохвально и щедро угостили нас горячей едой и сигарами из добавочного заработка, который дала вам борьба за Фридриха Беньямина. Это - положительный результат вашей борьбы. Удовольствуйтесь им. Оставьте дальнейшие усилия.
Разочарование душило Зеппа. Слушая Чернига, он понял, что и Анну ему не удалось убедить. Оскар Черниг заметил его подавленность и почувствовал жалость. Он нагнулся к нему. Вместе с запахом сигары резко донесся запах его немытого тела и заношенного платья.
- Послушайте, профессор, - сказал он мягко. - Когда вы, вопреки моему совету, ввязались в эту нелепую борьбу, вы, бесспорно, сделали это из нравственных побуждений, из гнева и сострадания, как честный дурак. Но вы могли убедиться, что вся затеянная вами кампания ни к чему не привела, почему же вы все-таки продолжаете? Потому что вы упрямец, вы баварский задира, вы драчун, это азарт, настоящий азарт. Для вас это спорт, вот в чем дело. - И оттого что Траутвейн вместо ответа только посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами, неловко и вызывающе улыбаясь, Черниг, против обыкновения, настойчиво добавил: - Вы сами сказали, что ничего лучшего и желать не могли, как швейцарской ноты, и что все остальное последует само собой. Зачем же вам опять вмешиваться? Уйдите с арены. Там вам нечего больше делать. Оставьте быка и профессионалов тореадоров один на один. Вернитесь к "Персам".
Гарри поглаживал свои густые волосы. Широко расставленные быстрые глаза непривычно застыли на бледном юношеском лице. Он сказал мечтательно, как бы про себя:
- Было бы чудовищно, если бы борьба велась из-за призрака. Быть может, все уже решено. Такая возможность вполне допустима. Или, по-вашему, исключается, что нацисты уже поставили весь мир перед... ну, как это говорят? Перед fait accompli? [свершившийся факт (франц.)]
Гарри говорил вежливо, безучастно, не повышая голоса. Траутвейн взглянул на него: переполненный людьми ресторан куда-то провалился, он не слышал шума, не чувствовал запахов всех этих блюд, не видел людей, он видел лишь красивые молодые губы, которые открывались и закрывались, он слышал лишь вежливые, печальные, до жути ясные слова. Fait accompli. Да, такая возможность "вполне допустима", она вовсе не "исключается". У него самого мелькала эта мысль, но она была настолько страшна, что он тотчас же ее отгонял. Fait accompli. Красиво выражается этот юноша - иносказательно, но это действует сильнее, чем если бы он говорил напрямик. Ничего не поделаешь, он прирожденный писатель. Впрочем, старая истина, что косвенное действует сильнее прямого. Fait accompli. Да, да, да. Быть может, Германия давно и окончательно все решила, решила при помощи самого действенного, что существует в этом мире, - при помощи смерти. Быть может, маленький Фридрих Беньямин давно мертв, зарыт где-либо в лесу и когда-нибудь, через две недели или через два месяца, а может быть, и через два года, вдруг станет известно, что он "застрелен при попытке к бегству", или после допроса в гестапо "умер от разрыва сердца", или же покончил с собой, "сам себя осудил", несмотря на все меры предосторожности. Существуют длинные списки таких мертвецов, тщательно составляемые, Зепп Траутвейн видел их не раз. Многие имена его добрых друзей были в этих списках: депутат Гарун, писатель Эрих Мюзам, философ Теодор Лессинг. Это был бесконечный список, не говоря уже о мертвецах тридцатого июня, и он, Зепп, вполне мог себе представить, что в этом длинном списке фигурирует новое имя, несколько букв среди десятков тысяч других букв, - _фридрихбеньямин_.
Ужас овладел им. Услышав точные слова, выразившие давно мучившую его безотчетную тревогу, он задохнулся, съеденная пища подступила к горлу. Он побледнел, но напряг все силы, стараясь не показать своего отчаянного волнения. Нет, нет, об этом он не хочет и думать, нельзя давать волю этой мысли, нельзя, чтобы она существовала. Fait accompli - не может быть, он не хочет допустить такой возможности.
Он судорожно выпрямился и стал резко возражать. Приводил довод за доводом. Нет, хоть нацисты и глупы, но уж не до такой степени. Если сип умертвили Беньямина, это рано или поздно всплывет, и буря, которая тогда разразится, будет совершенно непропорциональна значению этого человека. Траутвейн выходил из себя, горячился, взвизгивал и жестикулировал так, что люди, сидевшие за соседними столиками, удивленно смотрели на него. Ему удалось убедить самого себя, что Гарри просто пришла в голову нелепая фантазия.
Но Зепп знал, что все напрасно. Раз эта мысль облеклась в слова, она его не оставит. Предположение Гарри засело крепко, кошмар будет вновь и вновь возвращаться.
Ни Черниг, ни Гарри не оспаривали его доводов. Когда он кончил, они заговорили о другом. Траутвейн был рад, что не нужно возвращаться к мучительной для него теме. Но как только он остался один, перед ним снова встало видение, возникшее под влиянием того, что сказал Гарри, и мысль, что человека, за которого он борется, нет в живых, стала преследовать его неотступно.
Вообще вся первая половина апреля была жестоким испытанием для терпеливого оптимизма Траутвейна.
Берлин отнюдь не торопился отвечать на швейцарскую ноту. Нота была вручена второго апреля. Ожидали, что ответ поступит не позднее седьмого или восьмого. Но прошла неделя, прошло еще несколько дней, ответа не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
- Да, - признается Ганс, - к микроскопу у меня теперь и в самом деле пропал интерес. Если бы Зепп и ты, мама, не были так невыносимо добры, все было бы гораздо легче. Я верну его в магазин, - заявляет он. - Избавиться от него, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука. Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.
- Ерунда, Ганс, - возражает Анна. - С тех пор как Зепп работает в "Новостях", мне легче дышать.
- Скорее бы кончились экзамены, - говорит он. - Тогда я смогу давать уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.
- Не болтай глупостей, мальчик, - отвечает она, - тебе надо учиться. Она называет его "мальчиком", а Зепп - "мальчуганом". В детстве для Ганса было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому. Теперь он знает, что "мальчик" и "мальчуган" - это что в лоб что по лбу; но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.
Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет оценить.
"Промахнулись вы, милостивые государи", - думал он, играя. Было не совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его веру, или нацистов, или злую судьбу, которая пыталась отравить ему радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Ради этого дела он забросил свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком, дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается его, Зеппа, биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики, потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает и доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde [черт побери (франц.)]. Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские ругательства.
Но если уж ругаться так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе. А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит у себя отнять. Несмотря ни на что. "Quand meme, - думает он, - quand meme"; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит резкое, гремящее "э" в слове "meme".
Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову, когда Черниг читал свои стихи в кафе "Добрая надежда". Он играет эти несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью, - "смерть для жизни новой". Это, то, что в Москве теперь называют "оптимистической трагедией", это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая, острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте исторгает у людей возглас: "Да здравствует революция!" Им приходится расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие - позволить себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее удовольствие - быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только существует. Quand meme.
А жена и сын уже вымыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.
- Жаль, что мне уже надо в редакцию, - говорит он.
Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.
- Да, - сказала она, - жаль, что тебе надо идти. - Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в эту дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.
Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.
- Что ж, Ганзель? - говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: - Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, - говорит он упрямо. - Правда, Ганзель? - И он уходит.
12. ИЗГНАННИК, ВДЫХАЮЩИЙ НА ЧУЖБИНЕ ЗАПАХ РОДИНЫ
Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцевался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.
И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель - с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню - он один кое-что в этом смыслил, - и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.
Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, - о швейцарской ноте. Но те - ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:
- Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?
Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.
- О чем вы, собственно, профессор? - спросил Черниг.
Оказалось, что ни тот, ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.
С минуту Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те, кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.
Он рассказывал горячо, наивно, с гордостью, и, пока он говорил, в кем росла уверенность, что дело Беньямина кончится благополучно. Есть, толковал он друзьям, лишь две возможности: либо нацисты без дальнейших разговоров освободят похищенного, либо они подчинятся решению третейского суда, которое, без всякого сомнения, будет для них неблагоприятным.
Траутвейн говорил с воодушевлением и требовал воодушевления. Гарри ел медленно, благовоспитанно, слушал внимательно и вежливо. Черниг глотал, уминал, жевал, чавкал; но и он прислушивался и иногда обращал к Траутвейну свое рыхлое, бледное, плохо выбритое лицо, не переставая жадно есть. Выпученные глаза смотрели мягко и иронически из-под громадного лба, на лысине поблескивали капельки пота. Ни он, ни Гарри не прерывали Траутвейна.
Когда наконец тот закончил многословное повествование о своей радости и своих надеждах, оказалось, что отклик друзей был иным, не тем, какой он встретил у жены, любящей его. Черниг медленно закурил сигару. Он отодвинул стул, закинул ногу на ногу, он сидел в удобной и надменной позе, и, так как Зепп явно ждал оценки, он предпочел, чтобы ее дал их молодой друг.
- Ну, Гарри, какого вы мнения?
Гарри вежливо улыбнулся.
- Когда мы были детьми, - сказал он, - мы играли в такую игру: садились за большой стол и заваливали его бумагами, карандашами, чернильницами. Картонные коробки изображали у нас телефоны, мы звонили в эти воображаемые телефоны, писали, телеграфировали, носились взад и вперед в роли курьеров, и все это делали с чрезвычайно серьезным видом. Мы играли в "контору". Так некоторые эмигранты играют в политику. Это, видно, их тешит, помогает заполнить пустоту их жизни. - Он пожал плечами.
Черниг несколько раз одобрительно кивнул большой головой. И наконец заговорил своим кротким, высоким голосом, дополняя речь друга. Он говорил негромко, так что Траутвейн с трудом мог расслышать его слова, терявшиеся в шуме ресторанного зала:
- Что касается меня, профессор, то мне жаль, что вы тратите силы на эту игру. Вам надо наконец вернуться к тому, что вы умеете делать, к вашей музыке. Предоставьте политику людям, которые созданы для нее и ни на что другое не способны. Возьмитесь опять за ваших "Персов", профессор. Вы весьма достохвально и щедро угостили нас горячей едой и сигарами из добавочного заработка, который дала вам борьба за Фридриха Беньямина. Это - положительный результат вашей борьбы. Удовольствуйтесь им. Оставьте дальнейшие усилия.
Разочарование душило Зеппа. Слушая Чернига, он понял, что и Анну ему не удалось убедить. Оскар Черниг заметил его подавленность и почувствовал жалость. Он нагнулся к нему. Вместе с запахом сигары резко донесся запах его немытого тела и заношенного платья.
- Послушайте, профессор, - сказал он мягко. - Когда вы, вопреки моему совету, ввязались в эту нелепую борьбу, вы, бесспорно, сделали это из нравственных побуждений, из гнева и сострадания, как честный дурак. Но вы могли убедиться, что вся затеянная вами кампания ни к чему не привела, почему же вы все-таки продолжаете? Потому что вы упрямец, вы баварский задира, вы драчун, это азарт, настоящий азарт. Для вас это спорт, вот в чем дело. - И оттого что Траутвейн вместо ответа только посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами, неловко и вызывающе улыбаясь, Черниг, против обыкновения, настойчиво добавил: - Вы сами сказали, что ничего лучшего и желать не могли, как швейцарской ноты, и что все остальное последует само собой. Зачем же вам опять вмешиваться? Уйдите с арены. Там вам нечего больше делать. Оставьте быка и профессионалов тореадоров один на один. Вернитесь к "Персам".
Гарри поглаживал свои густые волосы. Широко расставленные быстрые глаза непривычно застыли на бледном юношеском лице. Он сказал мечтательно, как бы про себя:
- Было бы чудовищно, если бы борьба велась из-за призрака. Быть может, все уже решено. Такая возможность вполне допустима. Или, по-вашему, исключается, что нацисты уже поставили весь мир перед... ну, как это говорят? Перед fait accompli? [свершившийся факт (франц.)]
Гарри говорил вежливо, безучастно, не повышая голоса. Траутвейн взглянул на него: переполненный людьми ресторан куда-то провалился, он не слышал шума, не чувствовал запахов всех этих блюд, не видел людей, он видел лишь красивые молодые губы, которые открывались и закрывались, он слышал лишь вежливые, печальные, до жути ясные слова. Fait accompli. Да, такая возможность "вполне допустима", она вовсе не "исключается". У него самого мелькала эта мысль, но она была настолько страшна, что он тотчас же ее отгонял. Fait accompli. Красиво выражается этот юноша - иносказательно, но это действует сильнее, чем если бы он говорил напрямик. Ничего не поделаешь, он прирожденный писатель. Впрочем, старая истина, что косвенное действует сильнее прямого. Fait accompli. Да, да, да. Быть может, Германия давно и окончательно все решила, решила при помощи самого действенного, что существует в этом мире, - при помощи смерти. Быть может, маленький Фридрих Беньямин давно мертв, зарыт где-либо в лесу и когда-нибудь, через две недели или через два месяца, а может быть, и через два года, вдруг станет известно, что он "застрелен при попытке к бегству", или после допроса в гестапо "умер от разрыва сердца", или же покончил с собой, "сам себя осудил", несмотря на все меры предосторожности. Существуют длинные списки таких мертвецов, тщательно составляемые, Зепп Траутвейн видел их не раз. Многие имена его добрых друзей были в этих списках: депутат Гарун, писатель Эрих Мюзам, философ Теодор Лессинг. Это был бесконечный список, не говоря уже о мертвецах тридцатого июня, и он, Зепп, вполне мог себе представить, что в этом длинном списке фигурирует новое имя, несколько букв среди десятков тысяч других букв, - _фридрихбеньямин_.
Ужас овладел им. Услышав точные слова, выразившие давно мучившую его безотчетную тревогу, он задохнулся, съеденная пища подступила к горлу. Он побледнел, но напряг все силы, стараясь не показать своего отчаянного волнения. Нет, нет, об этом он не хочет и думать, нельзя давать волю этой мысли, нельзя, чтобы она существовала. Fait accompli - не может быть, он не хочет допустить такой возможности.
Он судорожно выпрямился и стал резко возражать. Приводил довод за доводом. Нет, хоть нацисты и глупы, но уж не до такой степени. Если сип умертвили Беньямина, это рано или поздно всплывет, и буря, которая тогда разразится, будет совершенно непропорциональна значению этого человека. Траутвейн выходил из себя, горячился, взвизгивал и жестикулировал так, что люди, сидевшие за соседними столиками, удивленно смотрели на него. Ему удалось убедить самого себя, что Гарри просто пришла в голову нелепая фантазия.
Но Зепп знал, что все напрасно. Раз эта мысль облеклась в слова, она его не оставит. Предположение Гарри засело крепко, кошмар будет вновь и вновь возвращаться.
Ни Черниг, ни Гарри не оспаривали его доводов. Когда он кончил, они заговорили о другом. Траутвейн был рад, что не нужно возвращаться к мучительной для него теме. Но как только он остался один, перед ним снова встало видение, возникшее под влиянием того, что сказал Гарри, и мысль, что человека, за которого он борется, нет в живых, стала преследовать его неотступно.
Вообще вся первая половина апреля была жестоким испытанием для терпеливого оптимизма Траутвейна.
Берлин отнюдь не торопился отвечать на швейцарскую ноту. Нота была вручена второго апреля. Ожидали, что ответ поступит не позднее седьмого или восьмого. Но прошла неделя, прошло еще несколько дней, ответа не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112