https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/
Если бы ты хоть сознавался в своих подлостях. Но когда ты совершаешь подлость ради карьеры, ты стараешься ее не замечать. На некоторое время тебе удалось втереть мне очки, убедить, что твое поведение - в духе Ренессанса; но теперь я поняла, что оно просто низко. Теперь я знаю, что ты растлен до мозга костей. Я разглядела все твое комедиантство, твое кокетливое честолюбие, твои вечные колебания, твою трусость.
- Если желаете, Леа, - ответил Визенер, - я принесу вам в следующий раз словарь синонимов, чтобы вы могли обдать меня еще целым потоком подобных любезностей. - Но ирония, видно, далась ему не так легко, как обычно. "Она говорит то же самое, что Мария, - злобно думал он. - Они могли бы составить коллегию экспертов, эти трое - она, Мария и Тюверлен. Я кажусь себе "человеком, который получает пощечины". Но как бы то ни было, этот гнев лучше прежнего спокойствия. Так оскорблять может только любящая женщина". - Если говорить серьезно, Леа, - продолжал он, - и если вы назовете все эти качества иными, не столь резкими словами, если вы скажете вместо комедиантский - бьющий на эффект, вместо колеблющийся - гибкий, вместо трусливый - осторожный, то это и будут те качества, без которых на практике не обходится ни один политический деятель. Я занимаюсь политикой, чтобы дать простор своей индивидуальности, политикой ради политики, а за что ратовать, мне безразлично. Думаю, что и вы до сих пор брали меня таким, каков я есть, вы понимали меня. Вы понимали, что Париж стоит обедни и что можно с радостью изучать Ветхий завет, не будучи евреем, что можно с радостью читать Данте, не становясь католиком. Вот точно так я занимаюсь нацистской политикой и радуюсь своей работе. - Он встал. - Нет никакого смысла продолжать нашу дискуссию. Но не воображайте, что я капитулирую, предоставляя вас сейчас вашим размышлениям. Вы еще пересмотрите свое решение, в этом я уверен, и наступит день, когда мы поговорим спокойно и в более умеренных тонах о ваших сомнениях.
- Думайте, что хотите, Эрих, - сказала Леа, снова спокойно и вежливо, принимайте мои слова, как хотите. Но когда профессор Траутвейн даст здесь концерт, здесь, Эрих, в этой самой комнате, тогда вы убедитесь, что между нами действительно все кончено. А месяца через три вы, может быть, даже наедине с самим собой начнете сомневаться, отец ли вы Раулю.
Значит, она знала и об этом его непостижимом отречении и никогда о нем не упоминала.
Придя домой - он и сам не знал, как дошел, - Визенер заставил себя подавить свои чувства, быть только политиком, трезво взвесить, полезно или вредно для него поведение Леа. Этот концерт, если он действительно состоится, поставит его в ужасное положение. Позора не оберешься. Что скажет Гейдебрег, что скажет Шпицци? Но, с другой стороны, именно громогласность разрыва с Леа навсегда оправдает его перед партией.
Вскоре, однако, печаль и гнев отогнали практические соображения, и он думал только о Леа. В голове у него не укладывалось, что он так внезапно и навсегда потерял ее. Все, что он сделал: нелепость, сказанная Раулю, меры, предпринятые против "ПН", - все это далекое прошлое, все это десять раз прощено. Ни один суд в мире не признает законным развода, если женщина после поступка, выставленного как мотив этого развода, снова спала с мужем. Леа играла комедию перед ним и перед собой. Ей захотелось волнующих эмоций. На мгновение ей удалось его одурачить. Но он не даст себя провести. Лучше сделать вид, что ничего не случилось.
Он позвонил ей.
К телефону подошел Эмиль. Обычно он без колебаний говорил: "Мадам дома" или "Мадам ушла", - но на этот раз он сказал Визенеру, словно постороннему, что узнает, дома ли мадам. Мадам не оказалось дома. Визенер положил трубку, он выглядел стариком.
Леа писала письмо. Ее подруга Мари-Клод была в отъезде, ее ожидали в Париже на следующей неделе. В своем письме Леа сообщала, что она пригласила немецкого композитора и писателя эмигранта Зеппа Траутвейна дать у нее концерт. И больше об этом ни словом не упомянула.
Однажды, после какого-то заболевания, ей пришлось остричься наголо. Сейчас она чувствовала себя, как тогда, пустой, голой, опрятной.
10. ТЕРПЕНИЕ. ТЕРПЕНИЕ
В эти дни от Ганса требовалось много терпения. Он осуществил свое намерение: отказался от сдачи экзамена на бакалавра и поступил в строительно-техническую контору, где работал первую половину дня. Но это был временный выход, вся жизнь его теперь была сплошным ожиданием поездки в Советский Союз. Долгим, трудным ожиданием. Горький опыт с иностранцами научил советских людей тщательно рассматривать кандидатуру каждого, кто выражал желание отправиться в Союз, и понадобилось много всякой писанины, пока Гансу наконец разрешили приехать в СССР для поступления в одно из высших учебных заведений Москвы.
Лучше всего он чувствовал себя у дядюшки Меркле. Правда, от попыток нарисовать его портрет Ганс отказался, поняв, что в данном случае желание не вполне совпадает с возможностями. Оба были скупы на слова, и нередко случалось, что они минут по пятнадцать молчали, ни один, ни другой не произносил ни звука. Но Ганса это не волновало.
Как ни тяжело было, что уходят драгоценные дни, недели, месяцы, а он все не может вырваться из этого мира полуживых людей, но он не жаловался. А старому Меркле он рассказывал, как трудно теперь с отцом, вечно хмурым и недовольным. Отец, правда, по-прежнему много работает в своей редакции, но даже слепому видно, что работа его не удовлетворяет. Быть может, он понял, что формальная демократия, к которой он так привержен, не что иное, как пошлый фарс, что цель, во имя которой он борется, не стоит борьбы. Поэтому отец затосковал по своей музыке и жаждет вернуться к ней. Но он не может расстаться со своими пустыми, обветшалыми идеалами.
- А Зепп ведь совсем не глуп, - возмущается Ганс. - О многом он умеет писать сильно и умно. И каждый раз, когда я говорю с ним, мне кажется, что у него вот-вот раскроются глаза и он поймет наконец то, что здравомыслящему человеку ясно без доказательств. Но оказывается, что его нельзя переубедить. Это безнадежно. Кто не хочет видеть, тому не помогут ни свет, ни очки, - с горечью заключил он.
Дядюшка Меркле ходил по просторной комнате из угла в угол. Когда юноша умолк, он остановился перед ним, посмотрел ему прямо в лицо своими маленькими, светлыми глазами, и под густыми белыми усами мелькнула добродушная улыбка.
- Многое твой Зепп не то что не хочет видеть, он не может этого видеть. На то есть свои основания. Он не может отречься от своей демократии, для него это значит отречься от самого себя.
Старик опять принялся ходить по комнате, он говорил медленно, с паузами.
- Твой Зепп душой и телом человек девятнадцатого века, - рассуждал он. - В девятнадцатом веке удалось в известных пределах осуществить те свободы, от которых нынче осталось разве что одно название. Свобода науки, свобода мысли, свобода печати, короче говоря, все, что здесь, на Западе, понимается под словом демократия. В то время восходящему классу буржуазии для экономической победы над феодализмом нужен был принцип свободной конкуренции, нужен был либеральный капитализм и как необходимый привесок так называемые демократические свободы. Но это был лишь неповторимый исторический этап, и долго он не мог длиться. В тот момент, когда тресты, когда монополистический капитал пришел на смену либеральному капитализму, так называемые демократические свободы потеряли под собой почву. Они повисли в воздухе и оказались тем, чем, по существу, были всегда, втиранием очков. Смекнул? - спросил он.
- То, что Зепп понимает под демократией, возможно, и существовало в девятнадцатом веке, но именно в девятнадцатом, и только. Это вы хотели сказать? - проверил себя Ганс.
- Совершенно верно, - с радостью подтвердил дядюшка Меркле, - это ты неплохо сформулировал. Нынче в фашистских государствах монополистический капитал без всякой оглядки, по-деловому выбросил на свалку "демократические завоевания", а у нас их так выпотрошили, что только одно название и осталось. Этого, конечно, мосье Траутвейн не желает понять. Да и как ему желать? Ведь эта демократия - весь его идейный багаж. Он ее никому не отдаст.
Ганс сидел погруженный в себя, помрачневший, с застывшим взглядом; такой взгляд бывал иногда у Зеппа.
- Всего три-четыре года назад, - продолжал дядюшка Меркле, - в Германии было еще множество мелких буржуа, которые боялись выпустить из рук, берегли и стерегли свои обесцененные тысячемарковые бумажки периода инфляции. Они основывали всякие ферейны, воображали себя богачами и тайными владыками страны. А когда их последний процесс и их деньги были бесповоротно проиграны, многие из них пустили себе пулю в лоб. Точно так же множество мелких буржуа до сих пор еще верят в свои мнимые свободы. Они упрямо не хотят признать, что эти свободы - не больше чем клочок бумаги, пока за ними нет экономической независимости. Они закрывают глаза, не желая увидеть новую, подлинную свободу. Она кажется им слишком емкой, слишком обнаженной, слишком неудобной. Они хотят оставаться слепыми, они не желают расстаться со своей одряхлевшей идеологией, это их частная собственность.
- Но что же делать с такими людьми? - спросил Ганс.
Переплетчик подошел к Гансу вплотную и с необычной для него нежностью мягко положил ему на плечи свои костлявые, хорошей формы руки.
- Терпение. Терпение, - сказал он.
Слова эти он, видимо, отнес не только к Гансу, а ко всем нам, людям переходного времени, сложного и беспокойного.
Насколько трудно было Гансу понять людей старшего поколения, настолько же легко он находил общий язык со своими сверстниками. В Союзе антифашистской молодежи у него было немало друзей, очень привязанных к нему. Молодежь создала единый фронт, чего старшему поколению добиться не удалось.
Разумеется, были там у Ганса и недруги. И больше всех враждовал с ним, нападал на него, как только находился повод, некий Игнац Хаузедер, земляк, старый хороший знакомый.
В Мюнхене они учились в одной школе, и Ганс, уже тогда умевший находить путь к сердцам людей, не раз пытался сблизиться с трудным по характеру Хаузедером. Ему было интересно говорить с Хаузедером: тот много читал, имел на все свою точку зрения и, кроме того, так же, как Ганс, любил спорт. И Хаузедера, вне всяких сомнений, влекло к Гансу. Но его задиристый, властный тон раздражал Ганса: неожиданные проявления дружеских чувств перемежались у Хаузедера с такой же неожиданной высокомерной замкнутостью. Нередко уже в ту пору между ними возникали ссоры. Однажды, катаясь на парусной лодке Ганса, они поспорили о том, что такое свобода воли, и вошли в такой раж, что Ганс бросил в воду Игнаца, позволившего себе какое-то возмутительное замечание личного характера.
- Чтоб духу твоего не было в моей лодке, негодяй, - крикнул он тогда Хаузедеру. А нынче, вспоминая эту выходку, Ганс больше всего стыдился своих слов "в моей лодке", изобличающих в нем постыдный собственнический инстинкт. Он, разумеется, тут же помог Хаузедеру взобраться в лодку, и они хоть и с трудом, но помирились.
Гансу и не снилось, что здесь, в Париже, он встретит своего старого товарища. Когда он потерял Игнаца из виду, тот входил в группу так называемых "национал-революционеров", провозглашавшую своим лозунгом некую помесь из империалистических принципов и ублюдочных "социалистических" идеек и стоявшую близко к гитлеровцам. Но практика третьей империи вскоре толкнула часть этой группы к оппозиции, она ушла в подполье, а когда в июне 1934 года нацисты перебили лидеров социалистического крыла группы, Игнац счел за благо смыться.
Как некогда в "Гимнастическом обществе 1879 года", так и теперь в Союзе антифашистской молодежи Ганс регулярно встречался с Игнацем. Игнац был наборщиком, в Париже немецких наборщиков не хватало, он без лишней волокиты получил разрешение на работу, и жилось ему неплохо. Между ним и Гансом очень скоро установились такие же отношения, как в Мюнхене. Спорили они на каждом шагу, пожалуй даже еще ожесточеннее, чем раньше. Именно здесь, на чужбине, Игнац с пеной у рта утверждал свой немецкий национализм, он остался пангерманистом, с нацистами у него было больше точек соприкосновения, чем разногласий. В Союзе молодежи Игнац оказался самым серьезным противником Ганса. Он много читал, посещал всякие диспуты, во многих науках нахватался верхов и щеголял своими знаниями. Игнац был статен, речь его лилась легко и непринужденно, нередко Гансу бывало трудно простыми и ясными доводами разума противостоять его пустозвонной болтовне.
Однако он считал своим долгом не уклоняться от споров с Игнацем. Правда, от них часто оставался неприятный осадок. Лучшим средством смыть его были любимые книги Ганса о Советском Союзе.
Вот, скажем, роман Эренбурга "День второй". Книга захватила его с первых страниц. Сначала Ганс поставил себе задачу с ее помощью укрепить свои познания в русском языке. И надо сказать, что Ганс, в котором так удивительно сочетались энтузиазм и практичность, ни на минуту не упускал из виду своей цели. Прочитав главу, он возвращался назад, снова читал, заглядывая в словарь, аккуратно выписывал незнакомые слова, заучивал их, методически и твердо запоминал. А затем прочитывал главу в третий раз, уже "по-настоящему", не ставя перед собой никаких задач и восторгаясь.
Однажды, сидя над романом, этот разумный, сдержанный юноша, так обстоятельно и педантически мысливший и говоривший, стал поэтом. На язык вдруг пришли слова, которых ему давно не хватало, слова, открывшие ему, приверженцу порядка и классификации, кого и что он ищет в Советском Союзе. Его охватила глубокая радость; вот такую же радость он испытал, когда несся на своей парусной лодке по Аммерскому озеру, а еще в тот памятный раз, в Лувре, когда стоял перед Никой Самофракийской. Громко и медленно, упиваясь каждым звуком, произносил он драгоценные слова, которые он нашел и которые, казалось ему, раз навсегда определили то новое, существенное, что отличает советских людей:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
- Если желаете, Леа, - ответил Визенер, - я принесу вам в следующий раз словарь синонимов, чтобы вы могли обдать меня еще целым потоком подобных любезностей. - Но ирония, видно, далась ему не так легко, как обычно. "Она говорит то же самое, что Мария, - злобно думал он. - Они могли бы составить коллегию экспертов, эти трое - она, Мария и Тюверлен. Я кажусь себе "человеком, который получает пощечины". Но как бы то ни было, этот гнев лучше прежнего спокойствия. Так оскорблять может только любящая женщина". - Если говорить серьезно, Леа, - продолжал он, - и если вы назовете все эти качества иными, не столь резкими словами, если вы скажете вместо комедиантский - бьющий на эффект, вместо колеблющийся - гибкий, вместо трусливый - осторожный, то это и будут те качества, без которых на практике не обходится ни один политический деятель. Я занимаюсь политикой, чтобы дать простор своей индивидуальности, политикой ради политики, а за что ратовать, мне безразлично. Думаю, что и вы до сих пор брали меня таким, каков я есть, вы понимали меня. Вы понимали, что Париж стоит обедни и что можно с радостью изучать Ветхий завет, не будучи евреем, что можно с радостью читать Данте, не становясь католиком. Вот точно так я занимаюсь нацистской политикой и радуюсь своей работе. - Он встал. - Нет никакого смысла продолжать нашу дискуссию. Но не воображайте, что я капитулирую, предоставляя вас сейчас вашим размышлениям. Вы еще пересмотрите свое решение, в этом я уверен, и наступит день, когда мы поговорим спокойно и в более умеренных тонах о ваших сомнениях.
- Думайте, что хотите, Эрих, - сказала Леа, снова спокойно и вежливо, принимайте мои слова, как хотите. Но когда профессор Траутвейн даст здесь концерт, здесь, Эрих, в этой самой комнате, тогда вы убедитесь, что между нами действительно все кончено. А месяца через три вы, может быть, даже наедине с самим собой начнете сомневаться, отец ли вы Раулю.
Значит, она знала и об этом его непостижимом отречении и никогда о нем не упоминала.
Придя домой - он и сам не знал, как дошел, - Визенер заставил себя подавить свои чувства, быть только политиком, трезво взвесить, полезно или вредно для него поведение Леа. Этот концерт, если он действительно состоится, поставит его в ужасное положение. Позора не оберешься. Что скажет Гейдебрег, что скажет Шпицци? Но, с другой стороны, именно громогласность разрыва с Леа навсегда оправдает его перед партией.
Вскоре, однако, печаль и гнев отогнали практические соображения, и он думал только о Леа. В голове у него не укладывалось, что он так внезапно и навсегда потерял ее. Все, что он сделал: нелепость, сказанная Раулю, меры, предпринятые против "ПН", - все это далекое прошлое, все это десять раз прощено. Ни один суд в мире не признает законным развода, если женщина после поступка, выставленного как мотив этого развода, снова спала с мужем. Леа играла комедию перед ним и перед собой. Ей захотелось волнующих эмоций. На мгновение ей удалось его одурачить. Но он не даст себя провести. Лучше сделать вид, что ничего не случилось.
Он позвонил ей.
К телефону подошел Эмиль. Обычно он без колебаний говорил: "Мадам дома" или "Мадам ушла", - но на этот раз он сказал Визенеру, словно постороннему, что узнает, дома ли мадам. Мадам не оказалось дома. Визенер положил трубку, он выглядел стариком.
Леа писала письмо. Ее подруга Мари-Клод была в отъезде, ее ожидали в Париже на следующей неделе. В своем письме Леа сообщала, что она пригласила немецкого композитора и писателя эмигранта Зеппа Траутвейна дать у нее концерт. И больше об этом ни словом не упомянула.
Однажды, после какого-то заболевания, ей пришлось остричься наголо. Сейчас она чувствовала себя, как тогда, пустой, голой, опрятной.
10. ТЕРПЕНИЕ. ТЕРПЕНИЕ
В эти дни от Ганса требовалось много терпения. Он осуществил свое намерение: отказался от сдачи экзамена на бакалавра и поступил в строительно-техническую контору, где работал первую половину дня. Но это был временный выход, вся жизнь его теперь была сплошным ожиданием поездки в Советский Союз. Долгим, трудным ожиданием. Горький опыт с иностранцами научил советских людей тщательно рассматривать кандидатуру каждого, кто выражал желание отправиться в Союз, и понадобилось много всякой писанины, пока Гансу наконец разрешили приехать в СССР для поступления в одно из высших учебных заведений Москвы.
Лучше всего он чувствовал себя у дядюшки Меркле. Правда, от попыток нарисовать его портрет Ганс отказался, поняв, что в данном случае желание не вполне совпадает с возможностями. Оба были скупы на слова, и нередко случалось, что они минут по пятнадцать молчали, ни один, ни другой не произносил ни звука. Но Ганса это не волновало.
Как ни тяжело было, что уходят драгоценные дни, недели, месяцы, а он все не может вырваться из этого мира полуживых людей, но он не жаловался. А старому Меркле он рассказывал, как трудно теперь с отцом, вечно хмурым и недовольным. Отец, правда, по-прежнему много работает в своей редакции, но даже слепому видно, что работа его не удовлетворяет. Быть может, он понял, что формальная демократия, к которой он так привержен, не что иное, как пошлый фарс, что цель, во имя которой он борется, не стоит борьбы. Поэтому отец затосковал по своей музыке и жаждет вернуться к ней. Но он не может расстаться со своими пустыми, обветшалыми идеалами.
- А Зепп ведь совсем не глуп, - возмущается Ганс. - О многом он умеет писать сильно и умно. И каждый раз, когда я говорю с ним, мне кажется, что у него вот-вот раскроются глаза и он поймет наконец то, что здравомыслящему человеку ясно без доказательств. Но оказывается, что его нельзя переубедить. Это безнадежно. Кто не хочет видеть, тому не помогут ни свет, ни очки, - с горечью заключил он.
Дядюшка Меркле ходил по просторной комнате из угла в угол. Когда юноша умолк, он остановился перед ним, посмотрел ему прямо в лицо своими маленькими, светлыми глазами, и под густыми белыми усами мелькнула добродушная улыбка.
- Многое твой Зепп не то что не хочет видеть, он не может этого видеть. На то есть свои основания. Он не может отречься от своей демократии, для него это значит отречься от самого себя.
Старик опять принялся ходить по комнате, он говорил медленно, с паузами.
- Твой Зепп душой и телом человек девятнадцатого века, - рассуждал он. - В девятнадцатом веке удалось в известных пределах осуществить те свободы, от которых нынче осталось разве что одно название. Свобода науки, свобода мысли, свобода печати, короче говоря, все, что здесь, на Западе, понимается под словом демократия. В то время восходящему классу буржуазии для экономической победы над феодализмом нужен был принцип свободной конкуренции, нужен был либеральный капитализм и как необходимый привесок так называемые демократические свободы. Но это был лишь неповторимый исторический этап, и долго он не мог длиться. В тот момент, когда тресты, когда монополистический капитал пришел на смену либеральному капитализму, так называемые демократические свободы потеряли под собой почву. Они повисли в воздухе и оказались тем, чем, по существу, были всегда, втиранием очков. Смекнул? - спросил он.
- То, что Зепп понимает под демократией, возможно, и существовало в девятнадцатом веке, но именно в девятнадцатом, и только. Это вы хотели сказать? - проверил себя Ганс.
- Совершенно верно, - с радостью подтвердил дядюшка Меркле, - это ты неплохо сформулировал. Нынче в фашистских государствах монополистический капитал без всякой оглядки, по-деловому выбросил на свалку "демократические завоевания", а у нас их так выпотрошили, что только одно название и осталось. Этого, конечно, мосье Траутвейн не желает понять. Да и как ему желать? Ведь эта демократия - весь его идейный багаж. Он ее никому не отдаст.
Ганс сидел погруженный в себя, помрачневший, с застывшим взглядом; такой взгляд бывал иногда у Зеппа.
- Всего три-четыре года назад, - продолжал дядюшка Меркле, - в Германии было еще множество мелких буржуа, которые боялись выпустить из рук, берегли и стерегли свои обесцененные тысячемарковые бумажки периода инфляции. Они основывали всякие ферейны, воображали себя богачами и тайными владыками страны. А когда их последний процесс и их деньги были бесповоротно проиграны, многие из них пустили себе пулю в лоб. Точно так же множество мелких буржуа до сих пор еще верят в свои мнимые свободы. Они упрямо не хотят признать, что эти свободы - не больше чем клочок бумаги, пока за ними нет экономической независимости. Они закрывают глаза, не желая увидеть новую, подлинную свободу. Она кажется им слишком емкой, слишком обнаженной, слишком неудобной. Они хотят оставаться слепыми, они не желают расстаться со своей одряхлевшей идеологией, это их частная собственность.
- Но что же делать с такими людьми? - спросил Ганс.
Переплетчик подошел к Гансу вплотную и с необычной для него нежностью мягко положил ему на плечи свои костлявые, хорошей формы руки.
- Терпение. Терпение, - сказал он.
Слова эти он, видимо, отнес не только к Гансу, а ко всем нам, людям переходного времени, сложного и беспокойного.
Насколько трудно было Гансу понять людей старшего поколения, настолько же легко он находил общий язык со своими сверстниками. В Союзе антифашистской молодежи у него было немало друзей, очень привязанных к нему. Молодежь создала единый фронт, чего старшему поколению добиться не удалось.
Разумеется, были там у Ганса и недруги. И больше всех враждовал с ним, нападал на него, как только находился повод, некий Игнац Хаузедер, земляк, старый хороший знакомый.
В Мюнхене они учились в одной школе, и Ганс, уже тогда умевший находить путь к сердцам людей, не раз пытался сблизиться с трудным по характеру Хаузедером. Ему было интересно говорить с Хаузедером: тот много читал, имел на все свою точку зрения и, кроме того, так же, как Ганс, любил спорт. И Хаузедера, вне всяких сомнений, влекло к Гансу. Но его задиристый, властный тон раздражал Ганса: неожиданные проявления дружеских чувств перемежались у Хаузедера с такой же неожиданной высокомерной замкнутостью. Нередко уже в ту пору между ними возникали ссоры. Однажды, катаясь на парусной лодке Ганса, они поспорили о том, что такое свобода воли, и вошли в такой раж, что Ганс бросил в воду Игнаца, позволившего себе какое-то возмутительное замечание личного характера.
- Чтоб духу твоего не было в моей лодке, негодяй, - крикнул он тогда Хаузедеру. А нынче, вспоминая эту выходку, Ганс больше всего стыдился своих слов "в моей лодке", изобличающих в нем постыдный собственнический инстинкт. Он, разумеется, тут же помог Хаузедеру взобраться в лодку, и они хоть и с трудом, но помирились.
Гансу и не снилось, что здесь, в Париже, он встретит своего старого товарища. Когда он потерял Игнаца из виду, тот входил в группу так называемых "национал-революционеров", провозглашавшую своим лозунгом некую помесь из империалистических принципов и ублюдочных "социалистических" идеек и стоявшую близко к гитлеровцам. Но практика третьей империи вскоре толкнула часть этой группы к оппозиции, она ушла в подполье, а когда в июне 1934 года нацисты перебили лидеров социалистического крыла группы, Игнац счел за благо смыться.
Как некогда в "Гимнастическом обществе 1879 года", так и теперь в Союзе антифашистской молодежи Ганс регулярно встречался с Игнацем. Игнац был наборщиком, в Париже немецких наборщиков не хватало, он без лишней волокиты получил разрешение на работу, и жилось ему неплохо. Между ним и Гансом очень скоро установились такие же отношения, как в Мюнхене. Спорили они на каждом шагу, пожалуй даже еще ожесточеннее, чем раньше. Именно здесь, на чужбине, Игнац с пеной у рта утверждал свой немецкий национализм, он остался пангерманистом, с нацистами у него было больше точек соприкосновения, чем разногласий. В Союзе молодежи Игнац оказался самым серьезным противником Ганса. Он много читал, посещал всякие диспуты, во многих науках нахватался верхов и щеголял своими знаниями. Игнац был статен, речь его лилась легко и непринужденно, нередко Гансу бывало трудно простыми и ясными доводами разума противостоять его пустозвонной болтовне.
Однако он считал своим долгом не уклоняться от споров с Игнацем. Правда, от них часто оставался неприятный осадок. Лучшим средством смыть его были любимые книги Ганса о Советском Союзе.
Вот, скажем, роман Эренбурга "День второй". Книга захватила его с первых страниц. Сначала Ганс поставил себе задачу с ее помощью укрепить свои познания в русском языке. И надо сказать, что Ганс, в котором так удивительно сочетались энтузиазм и практичность, ни на минуту не упускал из виду своей цели. Прочитав главу, он возвращался назад, снова читал, заглядывая в словарь, аккуратно выписывал незнакомые слова, заучивал их, методически и твердо запоминал. А затем прочитывал главу в третий раз, уже "по-настоящему", не ставя перед собой никаких задач и восторгаясь.
Однажды, сидя над романом, этот разумный, сдержанный юноша, так обстоятельно и педантически мысливший и говоривший, стал поэтом. На язык вдруг пришли слова, которых ему давно не хватало, слова, открывшие ему, приверженцу порядка и классификации, кого и что он ищет в Советском Союзе. Его охватила глубокая радость; вот такую же радость он испытал, когда несся на своей парусной лодке по Аммерскому озеру, а еще в тот памятный раз, в Лувре, когда стоял перед Никой Самофракийской. Громко и медленно, упиваясь каждым звуком, произносил он драгоценные слова, которые он нашел и которые, казалось ему, раз навсегда определили то новое, существенное, что отличает советских людей:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112