мойка кухонная из нержавейки
фанатичным последователям этого сомнительного мессии? Правда ли, что этот ревностный, правоверный учитель-талмудист шлет письма французским кардиналам, отцам иезуитам в Рим, прося их сделать его цензором древнееврейских книг? Если не в насмешку, то для чего же поручает он защищать от всяческих нападок свою строго раввинскую ортодоксальность не кому иному, как гельмштеттскому профессору Карлу Антону, бывшему своему ученику, ныне ставшему христианином и ревнителем христианского вероучения?
Низко склонились ученики рабби Ионатана перед рабби Габриелем. «Мир тебе!» – сказали они, и замкнутая дверь учителя распахнулась перед ним. Благостно сидел под светом лампы в своей рабочей комнате рабби Ионатан Эйбешютц, мудрейший и хитроумнейший из людей. Ласково, кокетливо, слегка иронизируя над самим собой, улыбнулся он из-за огромной, белой как кипень бороды, разросшейся скорее вширь, чем в длину, чуть заметно раздвоенной по обычаю каббалистов, и радостно приветствовал безбородого, окаменевшего в угрюмой тоске пришельца. Все в рабби Ионатане, несмотря на подчеркнутую величавость, было округлым и располагающим. Длиннополый кафтан тяжелого, драгоценного шелка мягко облегал его; из широкого рукава высунулась для приветствия очень маленькая белая, холеная рука. Из-за пышной белой волнистой бороды ласково улыбалось румяное, совсем не морщинистое лицо. Лишь над кругленьким носом и приветливыми, проницательными, лукавыми и все же глубокими, карими глазами отвесно врезались в белый, мясистый, выпуклый лоб три борозды, образуя букву Шин, зачинающую священнейшее имя божье: Шаддаи.
– Да не посетует и не прогневается на меня брат мой и господин! – приветствовал он гостя на древнееврейском языке. Он улыбнулся, и в улыбке его была мудрость, и безволие, и кокетство, и сознание вины, и даже капелька лукавства. Но все покрывала чарующая, умиротворяющая любезность.
Однако на рабби Габриеля его чары не действовали. Чересчур большие блекло-серые глаза над маленьким приплюснутым носом излучали беспредельную печаль, а от тяжелого, широкого и невысокого лба, нависшего над густыми бровями, исходила гнетущая скорбь. Но рабби Ионатану Эйбешютцу хотелось оградить себя от этой скорби.
– Читал ты, – спросил он беспечно, почти ласково, – читал ты, Габриель, новый памфлет этого, как бишь его, ну этого краснобая?
Речь шла о главном труде Якоба Гершеля Эмдена, амстердамского раввина, его яростнейшего противника. – Вот уж двенадцатый пасквиль – по одному на каждое колено Израилево, – которым разразился против меня этот милейший человек, – продолжал он, и карие, мудрые, лукавые глаза его засветились веселой насмешкой, – Якоб Гершель из Амстердама стал почитателем двенадцатиконечной звезды. – Маленькой холеной рукой перелистал он большие страницы памфлета. – Жалкий пошляк! – сказал он с сочувственной иронией. – Все-то ему должно быть понятно, просто и ясно как день! Ему, скудоумному, холодному насмешнику, не понять, что засушенный цветок становится сеном на потребу мулу! Строчит послания! Доказывает, что Зогар «Зогар» (древнеевр. «сияние») – главный литературный памятник каббалистического учения. Возник в XIII в. По форме представляет собой особые мистические комментарии к Пятикнижию Моисея (Ветхий завет). Главная идея Зогара – непостижимость божества и рассмотрение всего сущего как проявления божественного начала (абсолютное тождество мира и бога).
– апокриф, что рабби Симон Бен Иохаи никак не мог его написать! Вопит: «Подделка!» – как будто важно, чья рука писала, а не чья душа направляла руку. – Он покачал головой, и хитрая усмешка мелькнула на благостном лице с белой как кипень волнистой бородой.
Но тон его не встретил отклика у рабби Габриеля.
– Почему ты отринул учеников Саббатая? – спросил он скрипучим голосом.
– Почему ты петляешь, увиливаешь, отпираешься? Почему ты поручил гою защищать тебя глупыми, нелепыми софизмами? Почему не сложишь с себя свое звание? Неужто тебе так важно быть гамбургским раввином и видеть свой дом полным людей? Почему ты, – и в голосе у него было сожаление и угроза, – почему ты отринул самого себя?
Ионатан Эйбешютц засмеялся коротким, располагающим смешком из недр своей благостной бороды.
– Брось, Габриель, – сказал он, – за два года ты не стал мягче, а я не стал суровее. Я мог бы возразить тебе: «Не все ли равно, кто он будет, еврей ли, или гой, или мусульманин, если ему открыт вышний мир?» Я мог бы возразить тебе: «Хорошо, Карл Антон, мой ученик, крестился; но разве не больше общности и близости у меня с ним, чем с реб Якобом Гершелем Эмденом, хоть он и правоверный еврей и хитроумная ученая голова, но при этом, к сожалению, ограниченный скучный человек, слепой к видению вышнего мира и глухой к голосам его?» Я мог бы возразить тебе: «Мессия Саббатай Цеви сам перешел в мусульманство во имя спасения идеи и принципа, а его ученик. Франк, крестился; почему же мне не позволено принять обличие неумолимого рабби, с угрозой на устах и улыбкой в сердце изрыгающего против самого себя бесплодные проклятия?» Я мог бы возразить тебе: «Быть мучеником легко, куда труднее, идеи ради, выставлять себя перед людьми в сомнительном свете». Вот что я мог бы возразить тебе. Но лучше я ничего не скажу. – Он встал, приветливый, величавый, в длиннополом шелковом кафтане, подошел к приземистому, хмурому, старомодно, по-чиновничьи одетому старику: – Я признаю, я слаб, я безрассуден и суетен, – очень ласково и как-то по-детски простодушно сказал он. – Рок был ко мне благосклонен, сделав меня сосудом великой мудрости, я мог бы стать тем руслом, по которому струятся могучие потоки от мира вышнего к миру низшему и веет дыхание божие. Но я оказался негодным, бренным сосудом. Никто глубже меня не сознает и всем своим нутром не ощущает, какой блаженный покой обретем мы в боге, сколь суетны, обманчивы и тленны блага низшего мира. Но я неустанно вновь и вновь стремлюсь назад, в этот низший мир. Знание прекрасно, знание по ту сторону от дел мирских; кто обрел знание и покой, тот огражден от новых тягостных воплощений души. Дела мирские безрассудны, дела мирские глупы, грязны, животны и оставляют по себе горечь и пустоту. Но я неустанно стремлюсь к делам мирским, к суетности и тщете. Позволь мне быть глупым, дорогой мой друг. Позволь мне быть грязным и уподобляться животному! Позволь мне больше заботиться о бороде своей, нежели о душе! – И закончил дерзновенной шуткой: – Душу свою я найду и отмою от скверны через мириады лет; но кто поручится мне, что я второй раз найду такую великолепную бороду?
Плавно текли эти кощунства с ласковых, елейных, красноречивых уст мудрого, легкомысленного, заблудшего рабби. Собеседник слушал их, хмурый, окаменелый, невозмутимый. И вдруг перед ним встала картина: камень, пустыня, потрескавшиеся льдины; нежный, дразнящий блеск вверху, нависшая туча, полет коршуна, мрачное и дикое своеволие гигантских, низвергнутых на льдины глыб. Ошеломленный видением, он понял: то же расстояние здесь и там. Недаром предчувствие погнало его от человека, которому он был обречен, к этому, другому человеку. У голых бесстыдных грудей Лилит покоился тот; но стремился он и тянулся к миру вышнему; среди святых и праведников в серебристой бороде Симона бен Иохаи покоился этот, но алкал он сосцов Лилит. Та же картина, то же подобие. Но тот человек был ближе к совершенству, чем этот.
Он не стал отвечать, когда Ионатан Эйбешютц наконец умолк.
– Мир тебе, брат мой и господин! – сказал он только и ушел в отведенный ему покой.
Ионатан Эйбешютц поглядел вслед его плотной, круглой, чуть согбенной спине, благостная, беспечная улыбка постепенно исчезла, и, несмотря на белую как кипень бороду, вид у него был менее величавый и самоуверенный, когда он вновь сел за свои книги и пергаменты.
Усталый и возбужденный Карл-Александр откинулся на подушки кареты. Он ехал в Людвигсбург, чтобы оттуда отправиться за границу и лишь по завершении переворота возвратиться домой. Он провел два утомительных дня в сплошных карнавальных празднествах, которые, невзирая на великий пост, были устроены двором в честь имперского графа Пальфи; граф прибыл в качестве особоуполномоченного венского двора; это было весьма милостивым вниманием со стороны императора, желавшего тем самым показать, что он закрывает глаза на предстоящий государственный переворот и заранее санкционирует его. На рассвете Карл-Александр простился с герцогиней. Эту ночь он провел с ней, безудержно похваляясь своими грандиозными замыслами и уверяя ее, что она последнюю ночь проводит незначительной немецкой княгиней: отныне она займет подобающее место среди европейских монархинь, и вскоре, надо полагать, ее будут именовать иначе, нежели незавидным титулом светлости. Жарким возбужденным шепотом внушал он прекрасной нагой женщине свои мечты, она слушала его чуть насмешливо, но все же была захвачена его пылом, и на жаркие объятия откликалась жарче, чем обычно. Усталый от насыщенного, многозначительного прощания, чуть осовев, но дрожа от возбуждения, откинулся он на подушки кареты. Обычно он с полным хладнокровием шел навстречу любой авантюре, даже не вздрагивал, когда под ним падал подстреленный конь. А нынче, что за чертовщина! По всему телу пробегает озноб, точно муравьи завелись у него под кожей. Хорошо еще, что графа Пальфи он отправил вперед и можно хоть немного побыть одному. И проклятая нога упорно и надоедливо ноет. Чему удивляться? Погода на редкость гнусная. То солнце, то снег, то снова слепит яркое солнце: все вперемежку. Дул сильный, сырой ветер, обрывки облаков бешено мчались по небу. К тому же впереди, в Эглосгейме, был пожар, и отблеск огня раздражал лошадей. Смутное воспоминание мелькнуло у Карла-Александра; медно-красный, как сейчас зарево пожара, кривился рог молодого месяца, а из темного враждебного леса веяло потусторонним ужасом, мертвая девочка белела на земле среди цветов, на резком ветру. Глупое воспоминание. К чему оно? У него сейчас, видит бог, найдутся мысли поинтересней.
Вот и Людвигсбург. Но и тут ни минуты покоя. Курьеры, донесения из дальних крепостей, разговоры с Шефером, Ремхингеном, Пфау, заботы, суета. Хоть бы замолчала эта окаянная музыка! А ведь он сам распорядился, чтобы перед апартаментами меломана-графа играл оркестр придворного театра. Он вдруг почувствовал голод, потребовал бульону, хотел выпить его залпом, но обжегся, швырнул чашку об стену. А тут еще жалобный стон набата над пожарищем в Эглосгейме. Порывистый ветер, дымящие камины. По всему дворцу дребезжат оконные стекла, хлопают двери. А в придачу ко всему – оркестр. Герцог места себе не находил. Музыканты и актеры хихикали исподтишка – лихорадка его треплет, как перед премьерой. Так наконец подошел вечер.
В Штутгарте в этот вечер было очень тихо. Нигде не зажигали огня. Но в темноте слышался топот многих ног, заглушенное бряцание и стук, шепот, беготня. Все горожане знали, что настал решительный час. Сообщение Шобера возымело действие. Все были вооружены, насторожены, полны глухого, гнетущего ожидания. Хоть и робели, но готовы были дать бой. Никто в Штутгарте не спал в эту ночь, кроме малых ребят. Люди в сотый раз повторяли одно и то же на ухо соседу, кляли, желали, боязливо, но храбрясь перед другими, пробовали оружие. И ночь была исполнена настороженной готовности.
Между тем в Людвигсбургском дворце зажгли все свечи. Перед отъездом за границу герцог давал придворный бал в честь чрезвычайного посла императора графа Пальфи и вюрцбургских советников. Общество собралось немногочисленное, приглашены были исключительно лица, осведомленные о предстоящем государственном перевороте. Очень много военных, среди них оба Редера – генерал и майор. Ухмыляясь, пригласил Карл-Александр шумливого узколобого вояку в Людвигсбург; конная национальная гвардия нынче ночью обойдется без командира. Не откликаясь на шутку – он очень серьезно относился к своим обязанностям, – выпучив глаза и застыв с поднятой под козырек уродливой, затянутой в перчатку лапой, майор поблагодарил за лестное приглашение. Высовывая из гигантских допотопных брыжей сизо-багровое костлявое лицо с ястребиным носом, дон Бартелеми Панкорбо озирал залу; одряхлевший Вейсензе держался все время поближе к Зюссу, умные глаза его щурились, он принюхивался, он чуял адский пламень, бурю, катастрофу. Сам Зюсс был блистателен, как в лучшие свои времена, выпуклые, крылатые глаза его поспевали всюду, он был галантен, остер, горделив, его уверенное, победоносное настроение шло вразрез с тревожной неуравновешенностью Карла-Александра. Минутами в глаза Зюсса погружался темный звериный взор мамелюка, который ранее, склонясь в низком поклоне, молча выслушал его краткие, данные шепотом распоряжения, и теперь взгляд одного подтверждал торжествующее ожидание другого.
Поздним вечером в Штутгарте должны были начаться аресты главарей конституционной партии, и одновременно в пределы герцогства должны были вступить вюрцбургские и баварские вспомогательные войска. До прибытия курьера с известием о благополучном выполнении этой части плана Карл-Александр думал пробыть с гостями, а затем, успокоившись, пойти спать. Он отдал приказ, чтобы в опочивальне его ждала новая певица, мадемуазель Тереза, бойкая особа с огненными глазами и горячим телом. За последние два года он приучился перед первым свиданием с новой любовницей прибегать к возбуждающим средствам, он непременно желал поразить каждую новую любовницу своей необычайной мужской доблестью; сегодня, после прощальной ночи с Марией-Августой, он велел чернокожему увеличить дозу.
А курьера с радостной вестью все не было да не было. Тревожное ожидание герцога дрожью отзывалось в гостях, трепетало по всему залу. Снаружи буря бушевала с прежней силой, дождь, временами с градом, барабанил в окна; запах дыма от неисправных труб так и не удалось выветрить. Как ни ярко горели мириады свечей, как ни гремела музыка, как ни усердно разливали отменные вина из самых старых бочек, как ни сияли параднейшие наряды и нарочито праздничные улыбки, но, кроме лихорадочной, судорожной веселости, ничего не получалось.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74