https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-dushevoi-kabiny/
— А что?
— Мы займем его койку. Я и Кайзер.
— Успеешь еще.
509-й на мгновение засмотрелся на плавающий свет из оконца, который, казалось, существовал сам по себе, отдельно от вонючего барака. Тот, который спросил о Ломане, принялся жевать гнилую солому. Его кожа напоминала шкуру леопарда: она была покрыта черными пятнами. Где-то поблизости, на соседних нарах, какие-то двое переругивались высокими, тонкими голосами; послышались вялые, слабые удары.
Что-то едва ощутимое коснулось ноги 509-го. Это Ломан подергал его за штанину. Он снова склонился над ним.
— … вытащить! — прошептал Ломан.
509-й присел на край его «койки».
— Мы ничего не сможем на нее выменять. Это слишком опасно. Никто не захочет рисковать.
Губы Ломана задрожали.
— Она не должна им достаться! — выдохнул он с силой. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В двадцать девятом году. Только не им! Вытащите ее!
Он вдруг скорчился и застонал. Кожа на его лице сморщилась, но только у глаз и вокруг рта — других мышц, которые могли бы выразить боль, на нем не осталось.
Наконец он выпрямился. Из груди его вместе со сжатым воздухом вырвался жалобный стон.
— Не переживай, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Ничего страшного. Мы уберем это.
Ломан помолчал немного.
— Обещайте мне, что вы ее вытащите — до того, как они меня заберут, — прошептал он, наконец. — Потом-то вы сможете?
— Хорошо, — сказал 509-й. — Ее не зарегистрировали, когда ты сюда попал?
— Нет. Обещайте мне! Слышите?
— Обещаем.
Глаза Ломана помутнели и вновь прояснились.
— Что там случилось — снаружи?
— Бомбежка, — ответил Бергер. — Бомбили город. В первый раз. Американцы.
— О!..
— Да, — произнес Бергер тихим, но твердым голосом. — Осталось уже недолго ждать! Им отомстят за тебя, Ломан.
509-й резко взглянул на него. Бергер все еще стоял, и умирающий не мог видеть его лица. Он видел только его руки. Кулаки то сжимались, то разжимались, словно душили какого-то невидимого врага, отпускали и вновь сдавливали его горло.
Ломан лежал тихо. Он снова закрыл глаза и почти не дышал. 509-й не знал, понял ли тот, что говорил ему Бергер.
Он поднялся.
— Умер? — спросил тот же самый скелет с верхнего яруса. Он все еще продолжал чесаться. Четверо других маячили рядом с ним, словно тени, словно истуканы. Глаза их были пусты.
— Нет.
509-й повернулся к Бергеру.
— Почему ты сказал ему это?
— Почему? — Лицо Бергера передернулось. — Потому! Ты что, не понимаешь?
Свет окутал его голову, похожую на яйцо, розовым облаком. В густом, отравленном зловониями воздухе казалось, будто она дымится. Глаза его сверкали. Они были мокрыми. Но они были такими всегда, они были хронически воспалены. 509-й, конечно, мог понять, почему Бергер сказал это. Но что это было за утешение для умирающего? С таким же успехом эти слова могли сделать его конец еще тяжелее. Он заметил, как на кирпично-красный глаз одного из истуканов села муха. Веки его остались неподвижными. А может быть, это все-таки утешение, думал 509-й. Может быть даже — единственное утешение для того, кто должен умереть.
Бергер повернулся и стал протискиваться обратно по узкому проходу между нарами. Ему приходилось переступать через лежащие на полу тела. При этом он очень напоминал шагающего по болоту марабу. 509-й двинулся вслед за ним.
— Бергер! — зашептал он, когда они наконец остановились. — Ты действительно веришь в это?
— Во что?
509-й не решался произнести это вслух. Он словно боялся спугнуть то, что значили для него эти слова.
— В то, что ты сказал Ломану.
— Нет, — сказал Бергер, глядя на него.
— Нет?
— Нет. Не верю.
— Но… — 509-й прислонился к ближайшей койке. — Зачем же ты сказал это?
— Я сказал это для Ломана. А сам я в это не верю. Никто не будет отомщен, никто! Никто! Никто!
— А как же город? Он же горит!
— Город горит. Горело уже много городов. Это ничего не значит. Ничего!
— Нет, значит! Должно значить!
— Ничего! Ничего! — продолжал исступленно твердить Бергер, как человек, воспылавший некоей фантастической надеждой и тут же похоронивший ее. Бледный череп его качался, как маятник, а из воспаленных глаз струилась влага. — Горит маленький городишко. Какое это имеет к нам отношение? Никакого! Ничто не изменится. Ничто!
— Они кого-нибудь расстреляют, — произнес сидевший на полу Агасфер.
— Заткнись! — закричал из темноты прежний голос. — Заткнёте вы наконец ваши вонючие глотки?!
509-й уселся на свое место возле стены. Над головой было одно из немногих окон барака. Это узенькое оконце находилось довольно высоко, и в него в это время попадало немного солнца. Свет добирался только до третьего яруса; все, что было выше, всегда пребывало во мраке.
Барак стоял здесь всего лишь год. 509-й помогал строить его; он тогда еще был в рабочем лагере. Это был старый барак из какого-то эвакуированного концентрационного лагеря в Польше. Четыре таких барака прибыли однажды в разобранном виде на городской вокзал; там их погрузили на машины, привезли в лагерь и снова собрали. В них воняло клопами, страхом, грязью и смертью. Так и возник Малый лагерь. Первая же партия нетрудоспособных, умирающих узников с Востока была утрамбована в него и предоставлена сама себе. Уже через несколько дней содержимое бараков можно было выгребать обратно. С тех пор сюда сплавляли больных, обессилевших, калек и нетрудоспособных, и лагерь постепенно превратился в некое постоянно действующее учреждение.
Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака в Польше и Восточной Германии Они были сделаны карандашом или выцарапаны кусочками проволоки и гвоздями.
509-й уже знал некоторые из них. Он знал, что кончик четырехугольника как раз коснулся имени, обрамленного жирными штрихами, высвобождая его на несколько мгновений из тьмы, — «Хаим Вольф, 1941». Вероятно, Хаим Вольф написал его, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один. Хаим Вольф, 1941. Со всех сторон — неумолимые штрихи, так, чтобы нельзя было больше вписать ни одного имени, — последнее заклинание судьбы, последняя мольба отца, который надеялся, что его сыновья спасутся. Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф. Первое написано рукой школьника, неуклюжими, непослушными буквами, второе — косым и гладким почерком, в котором угадывались покорность и бессилие. Рядом чьей-то рукой было приписано: «все погибли в газовой камере».
Еще ниже, наискосок, над самым сучком, было нацарапано: «Йоз. Майер», а рядом: «л-т зап. кав. Ж. Кр. 1-й и 2-й ст.» — Йозеф Майер, лейтенант запаса, кавалер ордена Железного Креста 1-й и 2-й степени.
Майер, по-видимому, не мог забыть об этом. Он не мог не отравить себе даже свои последние дни. Он участвовал в первой мировой войне, он стал офицером и удостоился наград; поскольку он был евреем, ему приходилось стараться вдвое больше, чем любому другому. А потом, позже, опять же потому, что он был евреем, его сунули в концентрационный лагерь и уничтожили, как насекомое. Он был, конечно, убежден, что ввиду его заслуг на фронте к нему отнеслись гораздо несправедливее, чем к другим. Он заблуждался, и от этого его смерть была еще тяжелей. Несправедливость заключалась не в тех словах, которые он присовокупил к своему имени. Они были всего лишь жалкой иронией.
Ромб света медленно полз дальше. Хаим, Рубен и Мойше Вольф, которых он лишь коснулся одним уголком, снова погрузились во тьму. Зато показались две другие надписи. Одна из них состояла всего из двух букв: Ф. М. Тот, кто нацарапал их гвоздем на стене, ценил себя гораздо меньше, чем лейтенант Майер. Казалось, даже собственное имя стало ему почти безразличным. И все же он не пожелал исчезнуть, не оставив совсем никакого следа. Чуть ниже снова стояло полное имя, написанное карандашом: «Тевье Ляйбеш со своими». А рядом, торопливо — начало еврейской молитвы Каддиш: «Йис гадал…»
509-й знал, что через несколько минут светлое пятно доберется до полустертой надписи: «Пишите Лее Занд — Нью-Йорк…» Названия улицы было не разобрать. Дальше было написано: «Отец…» — и после прогнившего участка дерева: «… умер. Ищите Лео.» Похоже, Лео удалось спастись, однако старания написавшего это оказались напрасными: ни один из бесчисленных обитателей барака так и не смог принести Лее Занд из Нью-Йорка вести о судьбе ее близких. Никому не удалось выйти оттуда живым.
509-й неподвижно сидел, уставившись отсутствующим взглядом на стену. Поляк Зильбер, когда он еще лежал в этом бараке с истекающими кровью кишками, прозвал эту стену стеной плача. Он тоже знал большинство надписей наизусть и поначалу даже предлагал пари — какой из них пятно света коснется первой. Вскоре Зильбер умер, а эти имена по-прежнему жили своей призрачной жизнью, появляясь в солнечные дни на несколько мгновений и снова погружаясь во тьму. Летом, когда солнце поднималось выше, показывались и другие, нацарапанные внизу надписи, а зимой четырехугольник скользил лишь поверху. Но их было много — русских, польских, еврейских надписей, так и оставшихся невидимыми, потому что свет никогда не падал на них. Барак был собран слишком быстро, и эсэсовцы не успели позаботиться о том, чтобы отскоблили стены. Обитателей его эти стены волновали еще меньше, а тем более надписи в нижней, неосвещенной части стен. Никто даже не пытался расшифровать их. Да и какой идиот захотел бы пожертвовать драгоценной спичкой только ради того, чтобы лишиться последних остатков надежды?..
509-й отвернулся. Он больше не хотел этого видеть. Он вдруг почувствовал приступ какого-то нового, еще неизвестного ему одиночества — словно что-то невидимое и непонятное пролегло между ним и теми, кто его окружал, лишив их способности понимать друг друга. Он помедлил еще немного, потом, не выдержав, пробрался на ощупь к двери и выполз наружу.
Сейчас на нем были только его собственные лохмотья, и холод сразу же прохватил его до костей. Он выпрямился, прислонился к стене барака и посмотрел на город. Он вряд ли смог бы объяснить, почему, — но ему не хотелось больше ползать на четвереньках. Ему хотелось стоять. Часовые Малого лагеря все еще не вернулись на вышки. Хотя они никогда и не были чересчур бдительными — тот, кто едва может переставлять ноги, уже не убежит.
509-й стоял на углу барака. Цепь холмов, на которых раскинулся лагерь, вытянулась в виде широкой дуги, и отсюда он мог видеть не только город, но и казармы СС. Они были расположены по ту сторону проволочного заграждения, за вереницей по-весеннему голых деревьев. Часть эсэсовцев сновала взад и вперед перед казармой, другие стояли маленькими, возбужденными кучками и поглядывали на город. Большой серый автомобиль проворно вскарабкался на гору. Он остановился перед квартирой коменданта, неподалеку от казарм. Нойбауер, который уже ждал перед окнами, сел в машину, и она тотчас же рванулась с места. 509-й знал, еще будучи в рабочем лагере, что у коменданта был дом в городе и что там жила его семья. Он проводил машину пристальным взглядом. При этом он не замечал, что кто-то неслышными шагами шел по центральной дорожке к баракам. Это был староста 22-го блока Хандке, коренастый малый, который всегда незаметно подкрадывался в своих сапогах на резиновых подошвах. Он носил зеленую нашивку уголовника. Чаще всего Хандке был безвреден, но иногда, во время очередного приступа бешенства, он становился опасным и уже многих покалечил.
509-й еще мог попытаться исчезнуть, когда заметил его, — признаки страха обычно удовлетворяли непритязательного Хандке с его примитивной жаждой чувства превосходства, — но он не сделал этого. Он остался стоять.
— Ты что здесь делаешь? — спросил Хандке, поравнявшись с ним.
— Ничего.
— Ага. Ничего… — Хандке плюнул под ноги 509-му. — Жук навозный! Небось, размечтался? — Его соломенные брови поднялись вверх. Можешь не надеяться! Вам отсюда не вылезти! Вас, политических ублюдков, они всегда успеют пропустить через трубу!
Он еще раз сплюнул и пошел обратно. 509-й перевел дух. У него потемнело в глазах, как будто перед ним на несколько секунд опустился черный занавес. Хандке недолюбливал его, и он старался не попадаться ему на глаза. Но в этот раз он остался стоять. Он проводил его взглядом до самой уборной, пока тот не исчез, свернув за угол. Угроза не испугала его; угрозы были привычным делом в лагере. Он думал только о том, что все это могло означать. Значит, Хандке тоже что-то почувствовал? Иначе бы он не сказал этого. Может быть, он даже слышал что-нибудь подобное от эсэсовцев. 509-й глубоко вздохнул. Выходит, он все-таки не был идиотом.
Он еще раз посмотрел на город. Дым уже лежал плотным слоем на крышах. Даже здесь, на горе, было слышно, как захлебывались сигнальные колокола пожарных машин, а со стороны вокзала доносился беспорядочный треск, словно там рвались боеприпасы. Шофер коменданта так лихо взял поворот у подножия холма, что машину занесло. 509-й заметил это, и лицо его неожиданно сморщилось. Оно сложилось в гримасу смеха. 509-й смеялся! Он смеялся беззвучным, судорожным смехом; он давно позабыл, когда смеялся в последний раз, он смеялся и не мог остановиться, и смех его не имел ничего общего с весельем. Продолжая смеяться, он осторожно огляделся вокруг и поднял вверх немощный кулак, и все смеялся и смеялся, пока приступ кашля не повалил его наземь.
Глава третья
Мерседес коршуном устремился в долину. Оберштурмбаннфюрер Нойбауер, грузный мужчина с пористым лицом любителя и знатока пива, сидел рядом с шофером. Его белые перчатки отливали на солнце серебряным блеском. Заметив это, он снял их. Сельма, думал он, Фрейя! Дом! Никто не отвечал по телефону.
— Давай! Давай, Альфред! Жми!
На окраине города они почувствовали запах пожарища. Он становился все более едким и густым по мере приближения к центру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50