https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/180na80/
Я ощущал себя полностью подготовленным к последнему рейсу. Помню, что разорвал послание как-то поутру, значительно позднее, после того, как вечером под влиянием голой логики едва не поддался искушению поделиться своим секретом с двумя друзьями. Вытащить на свет божий предсмертное стихотворение означало либо сопроводить его соответствующим действием, либо стать посмешищем. В тот момент ни та, ни другая возможность особо не привлекали меня. Так что послание было разорвано в клочки.
Да, все эти кризисы времен созревания бесповоротно ушли в прошлое. Ныне я уже спокойно и уверенно плескался в глубоких и быстрых водах духовного творчества. Разумеется, я осознавал, что мое творчество не соответствует высшим меркам. Моя одержимость, насколько она была мне свойственна, опиралась не на уже созданное, а на то, что мне еще предстояло создать.
„То, что я пишу, может оказаться не бог весть чем, но, как бы то ни было, я делаю дело, думал я. Принять во внимание хотя бы количество… Хоть что-то…"
Количество и впрямь было внушительным. Для пущей убедительности я собирал все свои публикации в газетах и журналах, в отдельных папках хранил рукописи докладов. Сотни очерков, репортажей, юмористических рассказов, фельетонов… Много лет спустя я ухитрился расстаться с этим заботливо подобранным архивом так же, как и с кучей других бумаг, благодаря кампании по сбору макулатуры в нашем квартале.
Хилая уловка. Написанное однажды уже не сотрешь. Читатель еще может воспользоваться ластиком забвения, но тому, кто писал все это, не стоит и пытаться. Когда я оглядываюсь назад, перед глазами встает один и тот же неприглядный пейзаж. Вижу ряды чахлых насаждений вокруг голых, уродливых обломков мертвых дней. Чахлые насаждения, почти все с ржавыми скрюченными ветками, никак не принимались. И там, среди корней этой высохшей растительности, ползла и извивалась какая-то гадкая тварь. Серая змея.
Серая змея. Так древние именовали небрежность. Лишь бы побыстрее выполнить работу, тяп-ляп. Даже не выполнить, а отделаться от нее, выбросить из головы. О чем тут раздумывать? В следующий раз будет легче. Шагай, не задерживайся!
Вот и шагаешь по скучному и неприветливому большаку небрежности, хорошо утрамбованному тысячами ног, ведь по нему прошли тысячи других, тысячи молодых неразборчивых нерях, считавших, что жизнь – это состязание в скорости и что позднее, со временем, когда придет опыт, работа заспорится. Но и потом редко случалось, что работа спорилась, несмотря на опыт и на время. Потому что ступившему раз на этот тоскливый и прямой большак небрежности трудно свернуть с него. Да и в кого с годами может превратиться молодой неряха, кроме как в старого неряху!
Когда перед тем, как вышвырнуть на свалку все эти юношеские творения, наскоро пролистаешь их, они кажутся похожими на жилые дома, что выглядят довольно пристойно издали, совсем издалека, а на самом деле разваливаются – у них перекошены стены и потолки, двери и окна, которые не закрываются, в них развороченные лестницы и вздыбившиеся полы, все слеплено, состряпано абы как, без любви к тем, кто будет здесь жить, даже без любви строителей к самим себе. Неряха думает, что работа шаляй-валяй ему лишь на пользу, что она экономит ему силы и время, на самом же деле она обкрадывает его, обращает его силы и время в прах, лишает его самой сокровенной и дорогой радости – радости созидания, чтобы взамен подбросить горечь упреков нечистой совести, если вообще в нем остается хоть какая-то совесть.
Конечно же, ты пытаешься не опускаться до уровня неряхи, но в то же время успокаиваешь себя, что было бы слишком требовать особой оригинальности от статьи или доклада. Тогда и возникает удобная рабочая формула: мол, оригинальность ныне не в почете, к тому же нередко вызывает подозрение. Оригинальность, говорил ты себе, прибережем для второй фазы трудов на этом поприще, важнейшей для поэзии фазы.
Вот только беда в том, что невозможно одну половину работы делать как бог на душу положит, а вторую – на образцовом уровне. Беда в том, что порочные трудовые навыки, воспринятые однажды, дают о себе знать и там и тут, разве что не всегда в одинаковой степени.
К счастью или к несчастью, но напевный ритм стихов в те годы все чаще захлебывался у тебя. Поначалу это тебе казалось странным, беспокоило: как будто едешь в поезде, но не слышишь стука колес. Такая тишина давненько тебя не жаловала. Потом ты решил, что это явление вполне естественное. Некоторые критики принялись объявлять любой интимный мотив субъективизмом, любую ноту скорби декадентством, а всякое неординарное сравнение метафороманией. Ряд критиков вещал, что ты и другие представители твоего поколения не могли подобрать новый тон для описания нового. И самое ужасное – ты сам начинал им верить, привыкал к тишине, наступившей внутри тебя, свыкался с мыслью, что вторая часть творческих свершений отодвигается на неопределенный срок.
Такое положение вещей объясняет продолжительную паузу, но не оправдывает небрежность. Небрежность же хорошо известна тебе с давних пор, со времени самых ранних стихов. Образы в них представлялись тебе плотными и яркими, ритм еще ненаписанных строф звучал увлекающе и властно, но когда наступал черед марать бумагу, ты запинался, путал слова, заменял одни фразы другими, легковесными и ни на что не годными, заполнял дребеденью открывавшиеся пустоты, делал уступки ритму и рифмам и в отчаянии, что не можешь добиться точности, удовлетворялся приблизительностью.
Важно выплеснуть все от начала до конца, убеждаешь ты себя, выплеснуть, иначе оно так и останется незавершенным. Выплеснуть и оглядеть свое творение в законченном виде – тогда будет ясно, что нужно для его окончательной отделки. Хотя до отделки редко доходили руки, вероятно, из-за того, что ты родился под этим переменчивым знаком Близнецов, и уже на следующий день ты ощущал, что остыл к этому стихотворению и в голове твоей уже роятся новые образы, звучат новые призывные ритмы, обреченные, в свою очередь, пополнить завалы неудач. Они, эти неудачи, напоминали снимки, сделанные с недостаточной выдержкой или же не пролежавшие необходимое время в проявителе. Они могли бы превратиться в свежие и плотные образы в твоей голове, но вместо этого остались лишь серыми и бледными напоминаниями об очередном благом намерении.
К сожалению, проявление невидимого образа во вполне осязаемый текст рукописи порядком отличается от операции в фотолаборатории. Ведь это не механическое, а творческое действие. Вероятно, это если не самая главная, то по крайней мере самая сложная фаза процесса созидания. Замысел может просто свалиться на тебя нежданно-негаданно. Образ можно найти и там, где ты его не искал. Но законченная строфа не может родиться без упорной затраты сил. Ведь она рождается как результат преодоления конкретного материала слова, а любое преодоление есть итог усилий.
Большое искусство предполагает помимо силы таланта еще и силу характера. Художник, как и любой человек, не всегда властен поддерживать мощь своего тела. Но он обязан поддерживать силу своего духа. Или как говорил одряхлевший, давно оглохший и ослепший Гойя: „Не вижу, не слышу, не могу писать. Единственное, что мне осталось, это воля. Но ее у меня в изобилии".
Лишь упорством можно преодолеть те многочисленные препятствия, что возникают на пути претворения видения в словесный образ, это знакомо любому, для кого литература – нечто большее, нежели любительское рукоделие. И когда нам не хватает упорства, его место занимает его противоположность, потому что там, где кончается свет, не может не наступить мрак. И мы ощущаем озноб досады и отвращения – верный знак того, что в нашей груди уже свилась в клубок серая змея.
Нехватка упорства, чтобы найти образ, равнозначный яркому видению, неизбежно толкает призвать на помощь суррогаты. Тут как тут возникают шаблоны, готовые выражения, за которыми даже не приходится лезть в карман. Паразиты всегда найдут тебя сами. Они не настолько надменны, чтобы ждать особого приглашения. И ты пользуешься ими, ведь надо же чем-то пользоваться. А потом недоумеваешь, каким образом женщина твоей мечты превратилась в уличную девку.
Разумеется, в конечном итоге все начинается с видения. И хотя богатство видения тоже связано с работой, эта работа настолько своеобразна и неуловима, что тебя так и подмывает назвать ее божьим делом. Вероятно, писательство начинается именно с яркого видения или, если хотите, с дара видеть вещи немного по-своему. „По-своему" порой означает прозрение, порой искажение. И, в сущности, эти вещи – прозрение и искажение – независимо от умения, которым они были достигнуты, существуют как два потока в литературе всех эпох.
И ввиду того, что видение как смысл и образ является сердцевиной, работа сводится к нахождению его словесного эквивалента, а отнюдь не к выкапыванью слов и выстраиванью фраз, согласно принципам некоего „стиля". Стиль – если вообще можно говорить о подобном явлении – заключен уже в создании образа, и коли образа нет, то и стилю взяться будет неоткуда, он может появиться лишь как поверхностный и досадный налет.
Вспоминаю одного своего знакомого, не лишенного писательского дара. Он считался придирчивым маэстро по части стиля. Настолько придирчивым, что пережевывал часами каждую фразу, и публикация двух или трех коротких рассказов в год была для него верхом продуктивности. Логично было бы предположить, что с течением времени упорная работа над словом обернется умением значительно быстрее и легче бороться с прилагательными. Но произошло обратное.
Продуктивность постепенно упала до одного рассказа в год, но и этим дело не кончилось. В скором времени мой знакомый стал отмечать новым творением лишь високосные годы.
– Его просто тошнит от бумагомарания, – бесцеремонно комментировали одни.
– Вовсе не тошнит, просто он уже ни на что не способен, – снисходительно оправдывали его другие.
Однако мне было известно, что он все же на что-то способен и совсем его не тошнит и что, как и раньше, он неизменно с семи утра до обеда священнодействует у алтаря безупречности стиля. Но то ли виной тому был начавший развиваться старческий психоз, то ли какая другая причина, его придирчивость к слову переросла в такой изощренный педантизм, что, перерыв весь словарь синонимов и воочию убедившись, что искомого слова не существует и в помине, по крайней мере в родном языке, писатель еще долго продолжал напрягать свои извилины в суеверной надежде, что в конце концов несуществующее слово все же откроется и осенит его.
Так что, если даже отдельные слова причиняли ему подобное беспокойство, не трудно представить, какие мучения вызывали целые фразы. Завершив после двухнедельных мытарств первую страницу рукописи, беллетрист перечитывал ее раз, второй, пятый, десятый про себя, шепотом, вполголоса и наконец во всю глотку, пока полностью не убеждался, что написанное требует немедленной стилевой переработки. Ведь известно, если начнешь рассказ с фальшивой ноты, до конца не сможешь избавиться от фальши.
И вот по машинописной странице, сначала отрывочно, затем все более густо начинало плясать массивное золотое перо авторучки „Монблан". Оно носилось вперед-назад, вверх-вниз, влево-вправо, пока от печатных букв не оставалось и следа, а рукописные буквы громоздились, скакали одна на другой, как будто это был не текст, а какой-то цирковой аттракцион. После того, как страница перепечатывалась начисто, перо „Монблан" снова устремлялось в свой танец на углях.
Наконец, после нескольких правок и переписываний, первую страницу можно было считать вчерне готовой. Естественно, это происходило не больно легко и не так уж быстро, но все же месяцы работы текли не напрасно: стиль был найден – он не грешил ни излишней фамильярностью, ни особой официальностью, ни грубой прямотой, ни безмерной завуалированностью, не был ни претенциозным, ни досадно аскетичным, ни фельетонно ироничным, ни траурно скучным, короче говоря, он был точно таким, каким следует быть стилю солидного беллетристического опуса, призванного оставить свой след в мировой классике.
Но до торжественного момента зримого появления отпечатка этого следа было еще довольно далеко. Наступал черед второй страницы. Едва ли нужно объяснять, что перечисленные выше творческие процессы, в частности цирковые кульбиты букв и танцы пера на углях, повторялись с нарастающим размахом.
Но и на этом дело не кончалось. Едва завершив вторую страницу, писатель тщательно сравнивал ее с первой и с легко объяснимой горечью устанавливал: в стилевом звучании страниц возник определенный диссонанс. Не то чтобы диссонанс был резким. Ведь автор был достаточно зрелым мастером, чтобы допустить подобный изъян. Но все же существовал некоторый нюанс несоответствия, что-то такое… что-то едва уловимое… что-то в интонации, чем может погрешить даже великий пианист и что заставит завсегдатая концертов авторитетно процедить: „Фальшь…" – в то время, как новички вокруг в разгуле своего невежества буквально будут млеть от восторга.
И тут редактирование приходилось начинать с самого начала, и дилеммой, возникавшей перед писателем, было: изменять ли стиль первой страницы сообразно второй или же, напротив, подгонять вторую под модель первой. Тяжелая дилемма. Верное решение требовало дотошных и многочисленных сопоставлений, а также скрупулезного многоразового перечитывания то одной, то другой страницы про себя, шепотом, вполголоса, а при необходимости и во всю глотку. Наконец, и эта задача находила свое решение, которое широко распахивало перед писателем ворота для прямых словесных коррекций.
Воздержимся от прослеживания дальнейшего хода творческого процесса, становящегося все сложнее и кропотливее по мере того, как нарастало число страниц и все более властно ощущалась необходимость добиться монолитности стилевого звучания, не допустить ни малейшего диссонанса, ничего такого… ничего такого, что… что может дать умудренному читателю хоть малейший повод злорадно процедить:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Да, все эти кризисы времен созревания бесповоротно ушли в прошлое. Ныне я уже спокойно и уверенно плескался в глубоких и быстрых водах духовного творчества. Разумеется, я осознавал, что мое творчество не соответствует высшим меркам. Моя одержимость, насколько она была мне свойственна, опиралась не на уже созданное, а на то, что мне еще предстояло создать.
„То, что я пишу, может оказаться не бог весть чем, но, как бы то ни было, я делаю дело, думал я. Принять во внимание хотя бы количество… Хоть что-то…"
Количество и впрямь было внушительным. Для пущей убедительности я собирал все свои публикации в газетах и журналах, в отдельных папках хранил рукописи докладов. Сотни очерков, репортажей, юмористических рассказов, фельетонов… Много лет спустя я ухитрился расстаться с этим заботливо подобранным архивом так же, как и с кучей других бумаг, благодаря кампании по сбору макулатуры в нашем квартале.
Хилая уловка. Написанное однажды уже не сотрешь. Читатель еще может воспользоваться ластиком забвения, но тому, кто писал все это, не стоит и пытаться. Когда я оглядываюсь назад, перед глазами встает один и тот же неприглядный пейзаж. Вижу ряды чахлых насаждений вокруг голых, уродливых обломков мертвых дней. Чахлые насаждения, почти все с ржавыми скрюченными ветками, никак не принимались. И там, среди корней этой высохшей растительности, ползла и извивалась какая-то гадкая тварь. Серая змея.
Серая змея. Так древние именовали небрежность. Лишь бы побыстрее выполнить работу, тяп-ляп. Даже не выполнить, а отделаться от нее, выбросить из головы. О чем тут раздумывать? В следующий раз будет легче. Шагай, не задерживайся!
Вот и шагаешь по скучному и неприветливому большаку небрежности, хорошо утрамбованному тысячами ног, ведь по нему прошли тысячи других, тысячи молодых неразборчивых нерях, считавших, что жизнь – это состязание в скорости и что позднее, со временем, когда придет опыт, работа заспорится. Но и потом редко случалось, что работа спорилась, несмотря на опыт и на время. Потому что ступившему раз на этот тоскливый и прямой большак небрежности трудно свернуть с него. Да и в кого с годами может превратиться молодой неряха, кроме как в старого неряху!
Когда перед тем, как вышвырнуть на свалку все эти юношеские творения, наскоро пролистаешь их, они кажутся похожими на жилые дома, что выглядят довольно пристойно издали, совсем издалека, а на самом деле разваливаются – у них перекошены стены и потолки, двери и окна, которые не закрываются, в них развороченные лестницы и вздыбившиеся полы, все слеплено, состряпано абы как, без любви к тем, кто будет здесь жить, даже без любви строителей к самим себе. Неряха думает, что работа шаляй-валяй ему лишь на пользу, что она экономит ему силы и время, на самом же деле она обкрадывает его, обращает его силы и время в прах, лишает его самой сокровенной и дорогой радости – радости созидания, чтобы взамен подбросить горечь упреков нечистой совести, если вообще в нем остается хоть какая-то совесть.
Конечно же, ты пытаешься не опускаться до уровня неряхи, но в то же время успокаиваешь себя, что было бы слишком требовать особой оригинальности от статьи или доклада. Тогда и возникает удобная рабочая формула: мол, оригинальность ныне не в почете, к тому же нередко вызывает подозрение. Оригинальность, говорил ты себе, прибережем для второй фазы трудов на этом поприще, важнейшей для поэзии фазы.
Вот только беда в том, что невозможно одну половину работы делать как бог на душу положит, а вторую – на образцовом уровне. Беда в том, что порочные трудовые навыки, воспринятые однажды, дают о себе знать и там и тут, разве что не всегда в одинаковой степени.
К счастью или к несчастью, но напевный ритм стихов в те годы все чаще захлебывался у тебя. Поначалу это тебе казалось странным, беспокоило: как будто едешь в поезде, но не слышишь стука колес. Такая тишина давненько тебя не жаловала. Потом ты решил, что это явление вполне естественное. Некоторые критики принялись объявлять любой интимный мотив субъективизмом, любую ноту скорби декадентством, а всякое неординарное сравнение метафороманией. Ряд критиков вещал, что ты и другие представители твоего поколения не могли подобрать новый тон для описания нового. И самое ужасное – ты сам начинал им верить, привыкал к тишине, наступившей внутри тебя, свыкался с мыслью, что вторая часть творческих свершений отодвигается на неопределенный срок.
Такое положение вещей объясняет продолжительную паузу, но не оправдывает небрежность. Небрежность же хорошо известна тебе с давних пор, со времени самых ранних стихов. Образы в них представлялись тебе плотными и яркими, ритм еще ненаписанных строф звучал увлекающе и властно, но когда наступал черед марать бумагу, ты запинался, путал слова, заменял одни фразы другими, легковесными и ни на что не годными, заполнял дребеденью открывавшиеся пустоты, делал уступки ритму и рифмам и в отчаянии, что не можешь добиться точности, удовлетворялся приблизительностью.
Важно выплеснуть все от начала до конца, убеждаешь ты себя, выплеснуть, иначе оно так и останется незавершенным. Выплеснуть и оглядеть свое творение в законченном виде – тогда будет ясно, что нужно для его окончательной отделки. Хотя до отделки редко доходили руки, вероятно, из-за того, что ты родился под этим переменчивым знаком Близнецов, и уже на следующий день ты ощущал, что остыл к этому стихотворению и в голове твоей уже роятся новые образы, звучат новые призывные ритмы, обреченные, в свою очередь, пополнить завалы неудач. Они, эти неудачи, напоминали снимки, сделанные с недостаточной выдержкой или же не пролежавшие необходимое время в проявителе. Они могли бы превратиться в свежие и плотные образы в твоей голове, но вместо этого остались лишь серыми и бледными напоминаниями об очередном благом намерении.
К сожалению, проявление невидимого образа во вполне осязаемый текст рукописи порядком отличается от операции в фотолаборатории. Ведь это не механическое, а творческое действие. Вероятно, это если не самая главная, то по крайней мере самая сложная фаза процесса созидания. Замысел может просто свалиться на тебя нежданно-негаданно. Образ можно найти и там, где ты его не искал. Но законченная строфа не может родиться без упорной затраты сил. Ведь она рождается как результат преодоления конкретного материала слова, а любое преодоление есть итог усилий.
Большое искусство предполагает помимо силы таланта еще и силу характера. Художник, как и любой человек, не всегда властен поддерживать мощь своего тела. Но он обязан поддерживать силу своего духа. Или как говорил одряхлевший, давно оглохший и ослепший Гойя: „Не вижу, не слышу, не могу писать. Единственное, что мне осталось, это воля. Но ее у меня в изобилии".
Лишь упорством можно преодолеть те многочисленные препятствия, что возникают на пути претворения видения в словесный образ, это знакомо любому, для кого литература – нечто большее, нежели любительское рукоделие. И когда нам не хватает упорства, его место занимает его противоположность, потому что там, где кончается свет, не может не наступить мрак. И мы ощущаем озноб досады и отвращения – верный знак того, что в нашей груди уже свилась в клубок серая змея.
Нехватка упорства, чтобы найти образ, равнозначный яркому видению, неизбежно толкает призвать на помощь суррогаты. Тут как тут возникают шаблоны, готовые выражения, за которыми даже не приходится лезть в карман. Паразиты всегда найдут тебя сами. Они не настолько надменны, чтобы ждать особого приглашения. И ты пользуешься ими, ведь надо же чем-то пользоваться. А потом недоумеваешь, каким образом женщина твоей мечты превратилась в уличную девку.
Разумеется, в конечном итоге все начинается с видения. И хотя богатство видения тоже связано с работой, эта работа настолько своеобразна и неуловима, что тебя так и подмывает назвать ее божьим делом. Вероятно, писательство начинается именно с яркого видения или, если хотите, с дара видеть вещи немного по-своему. „По-своему" порой означает прозрение, порой искажение. И, в сущности, эти вещи – прозрение и искажение – независимо от умения, которым они были достигнуты, существуют как два потока в литературе всех эпох.
И ввиду того, что видение как смысл и образ является сердцевиной, работа сводится к нахождению его словесного эквивалента, а отнюдь не к выкапыванью слов и выстраиванью фраз, согласно принципам некоего „стиля". Стиль – если вообще можно говорить о подобном явлении – заключен уже в создании образа, и коли образа нет, то и стилю взяться будет неоткуда, он может появиться лишь как поверхностный и досадный налет.
Вспоминаю одного своего знакомого, не лишенного писательского дара. Он считался придирчивым маэстро по части стиля. Настолько придирчивым, что пережевывал часами каждую фразу, и публикация двух или трех коротких рассказов в год была для него верхом продуктивности. Логично было бы предположить, что с течением времени упорная работа над словом обернется умением значительно быстрее и легче бороться с прилагательными. Но произошло обратное.
Продуктивность постепенно упала до одного рассказа в год, но и этим дело не кончилось. В скором времени мой знакомый стал отмечать новым творением лишь високосные годы.
– Его просто тошнит от бумагомарания, – бесцеремонно комментировали одни.
– Вовсе не тошнит, просто он уже ни на что не способен, – снисходительно оправдывали его другие.
Однако мне было известно, что он все же на что-то способен и совсем его не тошнит и что, как и раньше, он неизменно с семи утра до обеда священнодействует у алтаря безупречности стиля. Но то ли виной тому был начавший развиваться старческий психоз, то ли какая другая причина, его придирчивость к слову переросла в такой изощренный педантизм, что, перерыв весь словарь синонимов и воочию убедившись, что искомого слова не существует и в помине, по крайней мере в родном языке, писатель еще долго продолжал напрягать свои извилины в суеверной надежде, что в конце концов несуществующее слово все же откроется и осенит его.
Так что, если даже отдельные слова причиняли ему подобное беспокойство, не трудно представить, какие мучения вызывали целые фразы. Завершив после двухнедельных мытарств первую страницу рукописи, беллетрист перечитывал ее раз, второй, пятый, десятый про себя, шепотом, вполголоса и наконец во всю глотку, пока полностью не убеждался, что написанное требует немедленной стилевой переработки. Ведь известно, если начнешь рассказ с фальшивой ноты, до конца не сможешь избавиться от фальши.
И вот по машинописной странице, сначала отрывочно, затем все более густо начинало плясать массивное золотое перо авторучки „Монблан". Оно носилось вперед-назад, вверх-вниз, влево-вправо, пока от печатных букв не оставалось и следа, а рукописные буквы громоздились, скакали одна на другой, как будто это был не текст, а какой-то цирковой аттракцион. После того, как страница перепечатывалась начисто, перо „Монблан" снова устремлялось в свой танец на углях.
Наконец, после нескольких правок и переписываний, первую страницу можно было считать вчерне готовой. Естественно, это происходило не больно легко и не так уж быстро, но все же месяцы работы текли не напрасно: стиль был найден – он не грешил ни излишней фамильярностью, ни особой официальностью, ни грубой прямотой, ни безмерной завуалированностью, не был ни претенциозным, ни досадно аскетичным, ни фельетонно ироничным, ни траурно скучным, короче говоря, он был точно таким, каким следует быть стилю солидного беллетристического опуса, призванного оставить свой след в мировой классике.
Но до торжественного момента зримого появления отпечатка этого следа было еще довольно далеко. Наступал черед второй страницы. Едва ли нужно объяснять, что перечисленные выше творческие процессы, в частности цирковые кульбиты букв и танцы пера на углях, повторялись с нарастающим размахом.
Но и на этом дело не кончалось. Едва завершив вторую страницу, писатель тщательно сравнивал ее с первой и с легко объяснимой горечью устанавливал: в стилевом звучании страниц возник определенный диссонанс. Не то чтобы диссонанс был резким. Ведь автор был достаточно зрелым мастером, чтобы допустить подобный изъян. Но все же существовал некоторый нюанс несоответствия, что-то такое… что-то едва уловимое… что-то в интонации, чем может погрешить даже великий пианист и что заставит завсегдатая концертов авторитетно процедить: „Фальшь…" – в то время, как новички вокруг в разгуле своего невежества буквально будут млеть от восторга.
И тут редактирование приходилось начинать с самого начала, и дилеммой, возникавшей перед писателем, было: изменять ли стиль первой страницы сообразно второй или же, напротив, подгонять вторую под модель первой. Тяжелая дилемма. Верное решение требовало дотошных и многочисленных сопоставлений, а также скрупулезного многоразового перечитывания то одной, то другой страницы про себя, шепотом, вполголоса, а при необходимости и во всю глотку. Наконец, и эта задача находила свое решение, которое широко распахивало перед писателем ворота для прямых словесных коррекций.
Воздержимся от прослеживания дальнейшего хода творческого процесса, становящегося все сложнее и кропотливее по мере того, как нарастало число страниц и все более властно ощущалась необходимость добиться монолитности стилевого звучания, не допустить ни малейшего диссонанса, ничего такого… ничего такого, что… что может дать умудренному читателю хоть малейший повод злорадно процедить:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17