купить ванну с размером 165 70 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


OCR & SpellCheck: Larisa_F
«Райнов Богомил. Элегия мертвых дней»: Пресс; София; 1989
Аннотация
Богомил Райнов – болгарский писатель. Он писал социальные повести и рассказы; детективно-приключенческие романы, стихи, документально-эссеистические книги, работы по эстетике и изобразительному искусству. Перед вами его книга «Элегия мертвых дней».
Богомил Райнов
Элегия мертвых дней

Я сидел на полу отцовского кабинета и вытирал пыль с книг, расставленных на нижней полке. Впрочем, не вытирал, а перелистывал их. Там, на нижней полке, стояли книги, которые я любил листать больше всего. Одна из них, под названием „Мои натурщицы", изобиловала снимками обнаженных, застывших в позах нимф и богинь, женщин со старомодными прическами. Позы казались мне красивыми, а фигуры натурщиц – не особенно. Увядшие телеса профессионалок. Дряблая плоть. Грузные ляжки. Но в сугубо мужской атмосфере дома, где я рос, снимки эти воспринимались как виды какой-то запретной зоны.
Там, на нижней полке, стояло и роскошное, с красочными иллюстрациями Далека, издание „Рубаийат" Омара Хайяма. Больше всего мне нравилась первая иллюстрация: белые, отливающие голубизной купола восточного города, глухая темная зелень султанских садов, солнце, выплывающее из-за фиолетовых гор в образе прекрасноликого молодца. Как мне хотелось, чтобы этим молодцем был я, разумеется, когда вырасту, чтобы и я мог так же легко плыть в небесной лазури к голубому, объятому дремой волшебному городу:
Проснись! Ведь солнце уже уронило
свой алмаз в чашу ночи.
И вот, охотник с востока накинул на минарет
свою сеть из солнечных лучей.
Книжный шкаф с солидными изданиями стоял в углу у самой двери, и я под тем предлогом, что сметаю пыль, спокойно рассматривал книги. Письменный стол отца находился в противоположном конце комнаты, у окна. И солнце – не то, что у Омара Хайяма, а белесое зимнее софийское солнце, – вычерчивало в сумрачном полумраке кабинета большой светлый ромб, с проступающим в нем силуэтом Старика, склонившегося над работой, точно Старик, подобно султанской мечети, очутился в солнечных силках.
В тот день отец рисовал. Рисование служило ему отдыхом от писательских трудов. И вот, рисуя, он вдруг пробормотал нечто неразборчивое.
– Ты что-то сказал, папа? – спросил я, поспешно захлопывая толстую книгу.
– Ничего.
– Мне показалось, будто ты что-то сказал…
– Неужели?
Он окинул меня быстрым взглядом, чуть заметно улыбнулся и добавил:
– Наверное, я разговаривал сам с собой… Как сумасшедший…
Отец снова склонился над рисунком, а я поставил „Рубаийат" на место, чтобы вытащить следующую книгу. Но книги внезапно перестали занимать меня, и я украдкой бросил взгляд в глубину комнаты, где в большом светлом ромбе вырисовывалась сгорбленная фигура Старика. Несмотря на его шутливый тон, меня охватило какое-то смутное беспокойство. Мне стало страшно: этот человек, так скупо делившийся своими мыслями с окружающими, вдруг может ни с того, ни с сего заговорить с самим собой. Как сумасшедший.
Правда, я еще ребенком замечал подобное и за собой. Ничего предосудительного в этом я не видел, коль скоро человек беседует с собой мысленно. Много воды утекло с тех пор, как я начал испытывать порой странное желание заговорить вслух, чтобы лучше услышать, чтобы лучше понять себя, чтобы провести границу между собой тем, кто говорит и объясняет, и тем, кто слушает и судит.
Не помню, когда начался этот бесконечный глухой монолог, затухающий в часы работы и других дел, снова вскипающий в моменты бездеятельности и одиночества, монолог, который я не только ощущал внутри себя, но и зримо представлял себе, потому что он растекался, как из квашни тесто, замешанное на словах и картинах, на словах и картинах без очевидной связи или же обладающих какой-то собственной связью, которую я напрасно пытался уловить.
Я передвигаюсь по своей комнате, отгороженной в этот час от других помещений плотным пологом тишины и ночи. Слоняюсь от стены к стене, якобы прогуливаюсь, а на самом деле бормочу или прислушиваюсь к бормотанию мужчин и женщин, жизненные дороги которых некогда пересеклись с моей. Передвигаюсь в тесном пространстве – десять шагов вперед, десять назад, – наматываю километры и пытаюсь избавиться от этого бормотания, но оно преследует меня, обрастая не только словами, но и образами, лицами и гримасами, а я погружаюсь в них и свинцовой поступью следую далее – десять шагов вперед, десять назад, – словно комната превратилась в причудливый аквариум, где в зеленоватом сумраке плавают обрывки воспоминаний, плавает все, что я давно вышвырнул за ненадобностью и еще недавно считал напрочь забытым.
Порою я говорю себе: „Хватит!" – и для вящей убедительности готов даже выкрикнуть во весь голос: „Хватит!", – точно, как сумасшедший, дабы навести наконец порядок в своей голове, порядок, сулящий безмолвие и облегчительную пустоту. Но видения продолжают плавать вокруг, обволакивая меня зеленоватым сумраком комнаты-аквариума. Старик созерцает беспорядок, царящий на моем рабочем столе, свидетельствующий о совершеннейшем запустении, и бормочет: „Поступай, как знаешь", а я отвечаю ему, правда, только мысленно: „Легко тебе говорить, ведь ты знать не знаешь ничего, кроме своих рукописей и книг", я заявляю ему это раздраженным тоном, правда, только мысленно и удаляюсь, и мы стоим с ней в полуосвещенном углу кабака, и она разражается смехом, который всегда разбирает ее после третьей рюмки, и спрашивает: „Сколько книг ты продал, чтобы устроить для меня эту пирушку?" – и я собираюсь ответить, но понимаю, что уже шагаю по развороченной бомбежкой улице, черно-белой улице с черными скелетами обгоревших зданий и белыми сугробами, и вхожу в церковь, в разбитых окнах которой скулит зимний ветер, и приближаюсь к уложенному на цементном полу длинному ряду трупов, приподнимаю один за другим наброшенные на них мешки и под третьим, нет, под четвертым, впрочем, какая разница – под третьим или четвертым – вижу ее лицо, неестественно белое и жутко напудренное пылью, и хочу накрыть ее мешком, но вместо этого, потрясенный, продолжаю стоять и смотреть на это белое лицо, будто загримированное для маскарада, ее лицо, уже не улыбающееся, лишенное всякого выражения. Она выглядит так, точно заснула. Так же, как если бы заснула, говорю я себе, и когда наконец накрываю ее мешком, оставляю один его уголок откинутым, чтобы у нее была хоть какая-то возможность дышать.
„Хватит!" – жестко приказываю я себе и еще более решительно устремляюсь своей дорогой – десять шагов вперед, десять назад, – чтобы убежать от этих навязчивых призраков, но там, на полдороге, в окутанном клубами табачного дыма зыбком пространстве корчмы всплывает лицо Гоши Свинтуса, круглое и белое, как луна, и такое же, как луна, непроницаемое и безучастное, и я слышу, как он говорит: „Жизнь, браток, – это дурдом, и каждый дурак, оказавшийся в нем, спешит стать центром внимания, чтобы в свою очередь быть растерзанным и раздавленным, а верх искусства состоит в том, чтобы втихаря, на цыпочках прокрасться мимо этого бедлама и выскользнуть, выскользнуть в небытие, откуда ты и явился на белый свет".
„Хватит, убирайтесь!" – грубо приказываю я Гоше Свинтусу и всем остальным, плетущимся за мной, и они на мгновенье исчезают, все, кроме старой проститутки, примостившейся, как всегда, за моим столиком, чтобы угоститься рюмашкой коньяка. Она была слишком стара, чтобы кормиться своим ремеслом, и добывала пропитание, подсаживаясь к столикам в надежде пропустить за чужой счет рюмочку, а по возможности и другую, и в том случае, если вы соглашались на вторую, она принимала ее под видом бутерброда с маслом и брынзой, потому как человек, говорила она, должен думать не только о душе, но и о теле. Мертвым безучастным голосом она рассказывала о своих мытарствах, время от времени учтиво вставляя: „Я вам еще не надоела?". Наверное, у нее было плохо с памятью или она любила приврать, во всяком случае ее истории каждый раз звучали по-разному, но мытарства в общих чертах были все теми же, и она мертвым голосом описывала, как ее, еще девчонку, втянули в какую-то банду, где она, терпя побои и угрозы, переходила из рук в руки, и как позднее, после безуспешных попыток сделать аборт, родила и ее заставили бросить ребенка на одной из скамеек Люксембургского сада („Я вам еще не надоела?"), и как еще позднее ее засадили в грязный портовой притон и отпустили лишь после того, как расходы на поддержание стареющего тела стали превышать доходы от его эксплуатации („Я вам еще не надоела?").
Надоела, говорю, и ты, и все остальные. Все это я уже знаю, убирайтесь ко всем чертям, оставьте меня в покое. И порой они выметаются, правда, не надолго, но тогда вновь слышишь свой собственный голос, подхвативший бесконечный глухой монолог. С тех пор, как я себя помню, он течет и полнится размышлениями, лирическими отступлениями и бессвязными картинами, становится то муторным и хаотичным, словно растворяясь в зеленоватой мути аквариума, то снова суживается и проясняется, и я совершенно отчетливо слышу свои слова о том, что в настоящий момент происходит вокруг, будто это не ясно без всяких слов, будто я веду за собой слепца – опять-таки себя самого, но которому все нужно объяснять как слепцу. Это же нелепость, говорю я себе порой, ибо мне кажется, что слепцов двое и они колобродят, объясняя друг другу то, что вроде бы видят.
Это же полнейшая нелепость, но монолог продолжает течь и растекаться тягучим замесом, выплескивается не только на настоящее, но и на будущее, и иногда воронкой закручивается вокруг мысли о том, что могло бы случиться и как было бы хорошо, случись оно на самом деле, вращается вокруг этой навязчивой мысли, прокручивает ее снова и снова, снова и снова шлифует, дабы сияние ее стало еще ослепительнее и заманчивее, но чем дольше он буксует на ней, тем больше выхолащивает ее, и она меркнет и угасает, пока совсем не исчезнет и не выйдет из обращения, чтобы смениться другой, которая в свою очередь также попадет в ворох выцветших фотографий чего-то, не того, что случилось, а того, что должно было бы случиться, но, разумеется, никогда не случится наяву, фотографий неродившихся дел и событий.
Хотеть – значит мочь, гласит поговорка, и многие убеждены, что первым или даже единственным условием обретения чего-либо является сильное, истовое желание, будто желание – это некий магнит, властно притягивающий желаемое. Может, это и так, но во всяком случае не для меня. Ибо, как я заметил, чем сильнее я чего-либо желаю, тем безнадежнее оно отодвигается от меня, будто мое желание отталкивает его. Стоит перестать желать, и может статься, что желаемое само приплывет тебе в руки. Да что толку, если желание уже исчезло.
Но с течением времени размышления о желанном глохнут, и монолог поставляет мне все меньше картин, связанных с блажью, потому что у меня остается все меньше времени на то, чтобы они стали явью, и я все чаще ловлю себя на том, что размышляю не о желанном, а о причине того, почему оно остается несбывшимся до конца и, мысленным взором пробегая по календарю прошлых лет, я ворошу всякий хлам, копаюсь в забытых делах и ищу ошибку.
Ошибки нет, иногда говорю я себе для успокоения. Жизнь – неизбежная амортизация. Начинается с мечты, а кончается разочарованием. И чем радужнее твоя мечта, тем горше разочарование. Жизнь не созидают спокойно, расчетливо и планомерно, как строят дом. Скорее ее созидают, как те строения, что сооружаются, за неимением лучшего, из скудного материала, с помощью наличных подручных средств, а потому нередко они являют собой нищенские хибарки или же попросту остаются незавершенными. Так что довольствуйся этим жалким сараем, сляпанным собственными силами, и не рыпайся. Ошибки нет.
Но я знаю, что ошибка все-таки есть. Хотя, вполне возможно, она не ограничивается рамками одного дня, не сводится к одному-единственному поступку. Вряд ли она относится к числу тех роковых, одноразовых, а скорее уж к тем, другим, коварным и неощутимым, обнаруживающим себя не внезапным провалом, а долгой цепью мелких ошибок, каждая из коих столь незначительна и тривиальна, что выглядит невинной оплошностью, объясняемой несовершенством человеческой природы.
Ошибка все-таки есть. Раз путь пройден, а цель не достигнута, значит, есть ошибка. И точно так, как в тесном пространстве комнаты я сейчас переставляю налитые свинцовой тяжестью ноги, всю жизнь я медленно и неуклюже продвигался в пределах избранного поприща. И ни разу не сумел – подобно тому молодцу из книги – воспарить и вольно понестись в небесной лазури к подернутому синеватой дымкой сказочному городу, разве что только в сновидениях. А наяву тяжело переставлял свинцовые ноги, спотыкался, падал, чтобы снова неохотно и неуклюже продолжать свой путь, не зная наверняка, действительно ли иду или просто топчусь на месте.
Ошибка все-таки есть. Я оборачиваюсь назад и вижу все эти растранжиренные дни, бесцельно промотанные, мертвые дни моей жизни. Не надо корчить из себя трагического героя, бормочет слепец подле меня, тот, который такой же я, только другой я, мой вечный собеседник и враг. Не надо корчить из себя трагического героя, в любом деле – свой допустимый процент брака, не так ли? Гигиеной труда предусматриваются короткие передышки. Много ли найдется таких, кто ишачил всю жизнь? Коли ты не пьешь, значит, играешь в карты; если не волочишься за женщинами, то ходишь на рыбалку; мотаешься по гостям, дерешь глотку на игрищах, собираешь марки, терзаешь знакомых анекдотами с бородой и занимаешься бог весть чем еще, все тужишься выдать на-гора нечто, а на поверку – пшик, переливаешь из пустого в порожнее, захламляешь окружающую среду отбросами, бесполезными поступками и словесами.
Но все-таки я продолжаю вглядываться в прошлое, во все эти растранжиренные, мертвые дни моей жизни. Может быть, некогда, в те времена или еще раньше, они воспринимались мной как невинная шалость, как озорной мальчишеский побег из школы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я