https://wodolei.ru/catalog/pristavnye_unitazy/
– Только мне уже становится не по себе от этих домашних рандеву, – возражает Беба, ставя поднос с бокалами на низкий столик. – Не знаю, что у меня за доля такая – везет мне на женатых ослов. И этот, таинственный, как ты его назвал, – его я тоже за это отшила. Он будет появляться с женой повсюду, а я должна ждать его дома и служить для него чем-то вроде тайного гарема. Ненавижу прелюбодеев!
Высказав эти соображения, Беба удаляется, чтобы принести лед. Но вот и с этим покончено, хозяйка усаживается в кресло напротив меня, и снова звучит ее нежный голосок:
– Так что имей в виду: если я тебе понадоблюсь еще когда-нибудь, не вздумай явиться ко мне в шлепанцах.
– Послушай, – предлагаю я, – почему бы нам не сократить процедуру? Все ведь идет к этому.
– Еще чего! Тони, не прикидывайся дурачком, я тебе не Бистра. Если начать «сокращать процедуру», то нам уже пора переселяться на кладбище. Процедура, дорогой мой, тем и хороша, что она тянется. Ты настраиваешься, заводишься, воображаешь. А после остального ты повернешься ко мне спиной и захрапишь.
– Я не храплю.
– Все так говорят… Наливай же!
Я наливаю. Мы выпиваем по два бокала в течение двух часов. Беба любит пить неторопливо. В общем, пускай тянется. Процедура. Она выражается главным образом в беседе, содержание которой – сплетни. Я давно ничего не слышал о наших общих знакомых, что, по мнению моей дамы, просто неприлично. Однако есть в этом и плюс: какой был бы смысл заниматься пересудами, если бы мне все было известно?
Информация обильная, хотя и однообразная. Кто с кем встречается да кто кому наставляет рога. Вечные страсти.
– Бистра потирает руки, представляя, как ты переживаешь, – ввернула Беба, исчерпав свой репертуар.
– Наоборот, я счастлив.
– Уж прямо-таки счастлив!
– А почему нет? Сделал добро двум людям, не считая себя.
– Ты в этом уверен?
– Человек ни в чем не может быть уверен. У меня опасение, что Жорж не очень-то доволен.
– Почему? – спрашивает она, остановив на мне испытующий взгляд.
– Да потому, что он не столько к Бистре льнет, сколько к тебе.
– А ты хитрец! – Беба грозит мне пальцем. – Прикидываешься рассеянным, а сам все видишь.
– Если б видел, мне было бы ясно, почему ты его отшила. Ты ведь женщина не меркантильная.
– Я не меркантильная, Тони, но у меня принцип: не путать удовольствие с делом. И потом, от Жоржа удовольствие…
– Ужас как тебе идет эта лиловая блузочка, – замечаю я безо всякой связи. – Одного не могу понять…
– – Опять что-нибудь выдашь?
– Тебе в ней действительно тесно или это всего лишь обман зрения?
– Я не иллюзионистка, мой мальчик. У меня все настоящее, – отвечает Беба с присущей ей скромностью.
«Повернешься ко мне спиной и захрапишь…» Это не совсем так. Если на то пошло, Беба засыпает первая. Еще одно очко в ее пользу: она не из тех чересчур горячих, как, например, Бистра: сначала еще держит себя в узде, но потом страшно утомляет, совсем как в жаркий день, когда с утра ты говоришь, какой славный день, но жара усиливается, и к середине дня уже понимаешь, что все хорошее имеет свою плохую сторону. Когда путь долог, зной переносить труднее.
Антоний и Клеопатра… Тони и Беба… Нет, такой опасности не существует…Достоинство этой женщины именно в том, что она не висит над тобой точно дамоклов меч. Она слишком занята, чтобы дорожить чем бы то ни было. И когда утром, угостив чашкой кофе, она провожает меня, то не спрашивает, когда мы увидимся, она говорит только: будет время – звони. Словом, здравствуйте и до свидания, как принято у воспитанных людей.
Вернувшись домой, я вдруг понимаю, что моя уединенная квартира начинает меня угнетать. И дело тут не в том, что у меня нет ни богатых штор, ни импортных обоев, как у Бебы. Свою орешину я не променял бы ни на какие обои и драпри, хотя чувствую, что темная ее зелень говорит о близости осеннего заката. Меня гнетет отсутствие детей. Я будто вижу их стоящими на нумерованных местах, вижу весь этот казенно налаженный быт и испытываю угрызения совести. Смутное чувство вины, знакомое с детских лет.
Бывает, иной раз я оборачиваюсь назад, в прошлое, и пытаюсь подытожить его – просто так, чтобы посмотреть, что получится в результате, и выходит, что ничего не получается. Какой-то винегрет из мелочей. Горстка случайностей, беспорядочно всплывающих в памяти. Надо еще больше углубиться в прошлое, убеждаю я себя, надо вернуться к самому-самому раннему, откуда берет начало все последующее. Может быть, именно самое раннее способно дать объяснение всему.
Однако самое раннее ничего не объясняет, потому что это всего-навсего хаос. Я вижу себя в каком-то темном, тесном и низком помещении согнутым вчетверо, словно сжатым со всех сторон, как будто воспоминание вернуло меня в утробу матери, но я не в утробе матери, а в ее объятиях, – бомбоубежище, все вокруг нас сотрясается, а где-то над головами рвутся бомбы. Охваченный страхом, я готов в диком порыве бежать куда глаза глядят, но бежать некуда, и все вокруг так давит меня, что, пытаясь спастись, я зарываюсь глубже в материнские объятия. Меня охватывает страх, но не потому, что где-то снаружи рвутся бомбы, а потому, что в меня вселился страх матери, бессвязно повторяющей вполголоса: «Пришел нам конец. Господи спаси…» Она повторяла это до тех пор, пока вдруг почти у самого моего уха не послышался шепелявый шепот: «Не учи господа, что ему надо делать! Лучше скажи: господи, да будет воля твоя!…»
Всего какой-то миг, не связанный ни с предыдущим, ни с последующим, – таким кажется мне то далекое воспоминание о хаосе. Потом я вспоминаю хаос более позднего времени. Я вижу себя на руках у отца – наверное, мы с ним были на матче. Люди хлынули к выходу, мы находимся в самом центре необъятной толпы, которая сжимает нас с такой ужасающей силой, что мне кажется, будто слышен треск человеческих костей. Отец старается держать меня как можно выше, но он низкорослый и худощавый, и руки у него, видимо, совсем ослабли, потому что он все время кричит беспомощно: «Граждане, осторожней! Задавите ребенка!» Однако никто ничего не слышит, никто ничего не в состоянии сделать – каждого толкают, на каждого наваливаются идущие сзади, и я чувствую, как держащие меня руки дрожат в изнеможении и вот-вот уронят в это жуткое человеческое море, где от меня останется лишь мокрое место, но вдруг меня подхватывают какие-то другие руки, длинные и могучие, – руки парня, настоящего богатыря, и он спокойно и уверенно несет меня к выходу.
За этого молодого богатыря я иногда молился перед сном – когда я был маленьким, тетка тайком учила меня молитвам, а позже, когда я подрос и больше не молился, мне случалось и проклинать его: ведь, не подхвати он меня на руки, моя жизнь тогда кончилась бы в один миг и ничего случившегося потом просто бы не было.
Убежище – хаос далекого прошлого, толпа – хаос внешнего мира, но в доме существует порядок. Этот порядок создан взрослыми людьми, и он не всегда мне понятен. Однако даже при всей его строгости и незыблемости случается, что и в него проникают микробы хаоса. Так, много лет назад у моей матери стал расти живот; поначалу это не бросалось в глаза – она всегда была грузной, вес ее был намного выше нормального, – но потом живот сделался таким огромным, что я начал задавать неприличные вопросы, на которые моя тетушка отвечала: ты еще маленький, тебе этого не понять, но ты должен радоваться – скоро аист принесет тебе братика.
Эта новость вызвала у меня целую лавину новых вопросов, на которые взрослые не склонны были отвечать, и я зажил с мыслью о скором появлении некоего улыбающегося человечка, который представлялся мне в виде живой куклы; воображение мое уже рисовало, как я вожу улыбающегося человечка за руку, как показываю ему наш двор, и тайный лаз в соседский сад, и свои маленькие сокровища.
Потом мама вдруг исчезла, и пришло сообщение, что аист и в самом деле принес мне братика – точнее, сестренку: в последний момент (вероятно, в спешке) вместо братика мне послали сестренку. Для меня это не имело значения, но, когда меня пустили наконец в спальню, где снова появилась мама, и мне было позволено приблизиться к люльке, чтобы я мог увидеть красивого маленького человечка, единственное, что я смог сделать, – это заплакать:
– Но она страшная!
Она и в самом деле была неимоверно страшная, эта долгожданная сестренка, лицо ее было все в морщинах, как у старухи, неприятное, с лиловыми губами и лиловыми веками. Да, у ребенка были лиловые губы и веки, дышал он трудно, с какими-то едва уловимыми хрипами, и даже месяца не прожил, но, когда я узнал, что его уже нет, я воспринял это как еще одно проявление хаоса в условиях строгого домашнего порядка.
– Почему она умерла? – спросил я у тети.
– Из-за тебя… Ты не хотел, чтобы она у нас была. Так к моему разочарованию прибавилось и чувство вины. Увидеть безобразное – это, наверное, большая вина. Вина и страдание.
Вопреки отдельным вспышкам хаоса домашний мир оставался миром порядка, который всячески поддерживала святая троица – мама, папа и тетя. Мне все кажется, что мама с тетей существовали с незапамятных времен, а вот отец появился значительно позже, потому что, как до меня потом дошло, он сидел в тюрьме и вышел из нее только Девятого, и я довольно отчетливо вспоминаю его появление: меня позвали со двора, а в кресле-качалке сидел какой-то незнакомый и не очень приветливый человек, я даже не обратил на него внимания, приняв за случайного гостя, и, верно, никогда не стал бы обращать на него внимания, если бы мама не сказала:
– Ну подойди же к отцу! Разве ты не догадался, что это твой отец?
Гость смотрел на меня и слегка улыбался, но я уперся, не желая к нему идти, так что улыбка на его худом лице постепенно угасла и больше не появилась – даже когда маме все-таки удалось подтащить меня к креслу-качалке.
Мне не повезло с отцом с самого начала: то ли я вообще был стеснительным, то ли он казался мне совершенно чужим, ничуть не похожим на того, что мне показывали на фотографии – красивый мужчина держит под руку красивую улыбающуюся девушку, мою мать.
Моя мать с ее полным лицом и тяжелым телом тоже была непохожа на подретушированный образ, увиденный на фотографии, но к ней я привык. А этот неожиданно появившийся человек был совсем чужой, и мне было непонятно, почему я должен его любить, такого молчаливого, холодного, нахмуренного, – казалось, он страдает от зубной боли, не очень сильной, но не унимающейся.
В ранние годы мною занимались мать и тетка. Мать была доброй феей, а тетка – злой. К сожалению, заботы матери были сосредоточены не столько на мне, сколько на кухонных кастрюлях. Может быть, она внушила себе, что единственное ее дарование – кулинарное искусство, и ей хотелось убедить в этом отца и тетку. Свою возню на кухне мама начинала, как только прислуга возвращалась с базара; охая и вздыхая, бралась она за кастрюли и сковороды, но, поскольку кулинарные таланты были чистейшей ее иллюзией, ей приходилось маскировать их отсутствие, и она чересчур щедро сдабривала кушанья всевозможными приправами, главным образом пряностями и лавровым листом. Их одуряющий запах так действовал, что можно было съесть целую порцию, не подозревая, какую ты поглощаешь бурду.
Толстая добрая фея была слаба здоровьем – она страдала от нарушения обмена веществ (или, как она сама деликатно выражалась, «от нервного сердца»), вечно глотала всевозможные таблетки, сосредоточенно отсчитывала валерьяновые капли, а после тяжелой операции утренней стряпни и не менее утомительной процедуры поглощения ее укладывалась на кушетку в гостиной, не способная больше ни на какую другую работу до следующего утра.
И все же она оставалась доброй феей, потому что вопреки строгому запрету отца иногда совала мне какую-то мелочь, а если я был чем-то обижен или огорчен, я все еще находил убежище в ее мягких объятиях.
Моя тетушка тоже была женщина одаренная. У нее были хорошие данные истерички (врожденные или приобретенные – не имеет значения), но по крайней мере она это сознавала и изо всех сил старалась держаться на грани спокойствия, потому как стоило ей потерять равновесие, и она запросто могла сорваться в бездну; однажды в подобных обстоятельствах тетка перебила весь семейный сервиз китайского фарфора, того старинного китайского фарфора, который производится в Вене и стоит баснословных денег.
В пору моего безмятежного детства, сам того не понимая, я был для моей тетушки главным источником раздражения, поскольку в основном именно ей приходилось мной заниматься. Она без конца досаждала мне своими командами: «Ногти постриги», «Смени носки», «Садись заниматься»; если же я вел себя хорошо, она вознаграждала меня не менее «приятными» ласками: крепко прижимала меня к себе, гладила своей тощей нервной рукой, от которой противно пахло валерьянкой. Таким образом, трудно было решить, как мне выгодней – вести себя хорошо или вести себя плохо. Одно я твердо усвоил: нельзя безобразничать сверх меры, чтобы не вывести тетушку из терпения, потому что, когда такое случалось, она приближалась ко мне с тем напряженным выражением, которое появляется у каждого из нас, когда мы повторяем про себя: «Спокойно, спокойно…» Впрочем, она повторяла это не про себя, а вслух, обращаясь, конечно же, к матери: «Спокойно, Веса, не надо расстраиваться», хотя мать, пребывая в обычном своем летаргическом состоянии, и не думала расстраиваться. «Не надо расстраиваться. Веса», – повторяла тетушка, привлекая меня к себе, чтобы оградить от материнского гнева, и улыбаясь мне, хотя это больше походило на оскал, нежели на улыбку. «Зачем расстраиваться?» – убеждала тетушка, и в это мгновение как бы невзначай щипала меня (ей было решительно все равно, куда), и щипала так зверски, что у меня темнело в глазах. Я издавал истошный крик и, отбиваясь кулаками, вырывался из ее объятий, рискуя оставить клок своего тела в этих безжалостных костлявых пальцах, похожих на клещи.
Впрочем, на людях тетушка твердо отстаивала мнение, что детей не следует наказывать, ибо проказы их – пустяки, из-за которых не стоит расстраиваться;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54