https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/
Я спешу поведать в сбивчивой пылкой исповеди о своих злоключениях, рассказываю о подземном ходе, о заросшем кустарником конце парка, о несправедливости судьбы и директора, о том, как я вместе с экстернами вышел на улицу, но во время всего своего рассказа я ощущаю, что
они ничего не понимают и что заклания жирного тельца в честь возвращения блудного сына не произойдет. Мой побег восторга не вызвал. Первое удивление прошло, отец бледнеет, разражается проклятьями, всуе поминает имя божие — меня эти богохульства теперь коробят, — отец кричит, что из меня никогда не выйдет ничего путного, что я бесплодная смоковница, и я могу понять его гнев, ведь я и в самом деле провинился, нарушил правила, но разве можно думать о правилах, когда родной сын так вас любит, когда он так убедительно доказал вам свою любовь; я понимаю, но мне этого не понять, и вы не правы, лишний раз унижая меня, заставляя стать на колени и награждая оплеухами. У меня тю сей день горят от них щеки.
Так завершилась моя недолгая одиссея. В конечном счете все обошлось довольно благополучно. Отец — человек вспыльчивый, по по злопамятный, к тому же он не может по видеть того, что так очевидно. Приходится признать, что интернат для меня не подходит, но, с другой стороны, нельзя уступать моему шантажу. Родители предлагают компромиссное решение. Ну что ж, предположим, они согласятся забрать меня из интерната, но это, конечно, только предположение (о, это было бы слишком прекрасно!), а пока что я должен вернуться в лицей, чтобы закончить учебный год. Я стараюсь, насколько могу, скрыть охватившую меня радость; остаток дня я проведу в лоне семьи, как будто ничего особенного не произошло, и перебранка, которая возникает между родителями за ужином, приводит меня в умиление: дома действительно все осталось по-прежнему! Наутро я сажусь в поезд, меня сопровождает отец, одетый так, будто собрался на похороны.
Лицейское начальство приняло нас неожиданно хорошо. Очевидно, мой побег не желали предавать огласке, считая, что это повредит репутации заведения. Сначала отец поговорил с директором с глазу на глаз, потом в кабинет, где так хорошо пахли кожей глубокио кресла, пригласили меня. Я почувствовал, что директор, хоть он и держался в соответствии со своим высоким положением, относится ко мне доброжелательно. Я приобретал некоторый вес, я становился Латюдом1 вверенного ему лицея.
У директора была серебряная шевелюра, он носил перстень с печаткой и одевался весьма изысканно, что составляло резкий контраст с потертой внешностью классного наставника, добродушного существа с неопрятными усиками и в чарличаплинском котелке. Свидание очень походило на нашу предыдущую встречу. Директору, думаю, до смерти надоело сидеть целыми днями в своем роскошном кабинете; история с подземным ходом заинтересовала его не на шутку, он, видно, вошел во вкус и теперь дотошно выспрашивал меня обо всех подробностях моего побега:
— Черт побери! В ту же дверь, что экстерны! Вы слышите, господин классный наставник?
Классный наставник кивал головой и вздыхал, точно провинился не я, а он. Директор удостоил меня длинной, изысканного стиля речью, в финале которой сообщил мне, что сила должна принадлежать закону и что закон преступать нельзя. Это означало, что я должен подчиниться наложенному запрету и что до конца учебного года должен выходить из лицея лишь законным, предусмотренным всеми установлениями путем.
— Я мог бы тебя просто выгнать, но это было бы тебе слишком большой наградой, — добавил этот директор-психолог и картинно взмахнул рукой, на которой красовался перстень с печаткой.
С этого дня учебный год стал медленно, но неудержимо скользить к своему залитому солнцем концу. Парк зазеленел и расцвел, и моя несчастная доля уже не представлялась мне такой несчастной. Три оставшихся месяца казались мне пустяком, поскольку я вырвал у родителей обещание забрать меня из лицея, и я просил маму повторять мне это снова и снова, когда мы в четверг гуляли с ней по зеленым аллеям и нам под ноги падали уже не листья, а белые колокольчики с каштанов, и воздух благоухал ароматами цветов. Эти запахи стесняли мне дыхание, но в них был залог обновления природы и моей жизни, и это позволяло мне их переносить, даже делало их приятными, поскольку легкое стеснение в груди придавало моим ожиданиям оттенок какой-то двойственности, в нем было что-то от прошлого и от будущего одновременно. Разве не в прошлое предстоит мне вернуться, когда пролетят три этих крохотных месяца, и, если я заболею, за мной будет опять ухаживать та, кто сейчас с таким жаром меня
уверяет, что она тоскует по мне сильнее, чем я тоскую по ней... Я с ней ни о чем не спорил и больше не думал о том, что она могла бы получше защитить меня перед отцом, я был очарован и польщен ее уверениями, точно любовник, который ревность своей подруги считает за признак любви.
Радовало меня и другое обстоятельство: в моих отношениях с пансами произошли перемены. Мой побег произвел впечатление не только на директора. Я с удивлением обнаружил, что помимо своей воли сделался в лицее заметным персонажем и что молва приписывает мне целый ряд несуществующих подвигов, которые я совершил, пока добирался до Парижа. Опровергать эти слухи у меня не хватило мужества, я был счастлив, что перестал ходить в болванах и в безответных страдальцах на побегушках у Лепретра. Все мои прежние клички сменились одним-единствениым прозвищем: святая задница, в котором я не видел ничего обидного и от которого мой новый авторитет нисколько не пострадал. с
Это прозвище я заслужил. Бог услышал меня, и вполне естественно, что я был ему за это благодарен и готовился к своему первому причастию с большим рвением. И даже с экзальтацией, Я был теперь верующим, меня удовлетворяли теологические доказательства священника — хотя я и был склонен считать свои собственные доказательства еще более убедительными, — я ревностно относился к выполнению религиозных обрядов. Остается лишь сожалеть об этом безвозвратно ушедшем состоянии духа: какое-то время я прожил тогда в удивительном мире, где все проникнуто смыслом, где все взаимосвязано между собой, где царит гармония между внешним и внутренним состоянием — то, чего мне всегда недоставало прежде и будет всегда недоставать и впоследствии.
Кроме того, я наконец понял и оценил в полной мере принцип отпущения грехов через посредника. Я был уже переполнен нечистыми помыслами, удручен своими отношениями с семьей, своей злостью, своей странной чувственностью, и все эти тени покрывали мою душу коростой. Теперь они становились грехами, и я мог оставлять их в исповедальне, куда, излечившись от своей склонности к лютеранству, я устремлялся во всех затруднительных случаях, чтобы покаяться перед решеткой во всех дурных мыслях, которым я вел тщательный учет, и откуда выходил очистившимся и умиротворенным, а главное, избав-
ленным от терзавшей меня тревоги, которая сопровождала все мое детство. Говорю об этом без малейшей иронии. Когда все обряды бывали выполнены и все грехи мне отпущены, душа моя становилась спокойной, точно море в безветренную погоду.
Вспоминаю чудесные майские вечера в дортуаре. Дни стали длиннее, нам разрешили в течение получаса читать перед сном в постели. Я с жадностью набрасывался на Священное писание, предмет моего пылкого увлечения.
Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерченного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь читать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов-друзей, как даже главного своего мучителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзиратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Возможно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интернате, таким безмятежным покоем будут исполнены последние минуты уходящего дня?
Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хорошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет.
Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в лицейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудняюсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заняты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничи-
валось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне приходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкусами мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега.
Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою постоянную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в дорогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и совершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по-праздничному, и, когда в моем характере проявится робость, нарядная одежда будет еще больше подчеркивать это.
В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь меня собираются нарядить не больше не меньше как в костюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, белый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и — что самое страшное и невозможное — цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр!
Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр — не только нелепость, причащаться в цилиндре граничит со святотатством... Но я забыл, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков, — прежде всего тогда, когда оно касается пустяков.
Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно соответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не лоняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склонна не одна только моя мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособницей подобной помпезности. Я был удивлен, когда священник доверительно сообщил нам, что, нарядно одевшись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанника знаменитого колледжа, я, так и быть, надену, но обой-
дусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством.
Итак, я прошел через первое причастие, конфирмация состоялась солнечным июньским утром в церкви Со; меня душил твердый воротничок и, несмотря на отсутствие цилиндра, я стал мишенью для града насмешек, в частности со стороны Монфрона, одного из тех, кто объявил на словах себя свободомыслящим и чей простой темно-синий костюм свидетельствовал, пожалуй, о некотором отходе от этих воззрений, костюм «куда более практичный, чем твой, потому что он не такой маркий, и к тому же его можно надевать и на похороны». Следовало об этом подумать, но я почему-то ие подумал; но вот я уже забыл и про свой накрахмаленный панцирь, и про насмешливый шепот по поводу моих штанов и прислушиваюсь лишь к тем сокровенным отголоскам, которые рождает в моей душе вкушение плоти господней. Реальное присутствие бога в облатке вызывает у меня опасения. Несмотря на неоднократные советы аббата, несмотря на тренировки, которые он с нами проводил, показывая, как нужно глотать облатку, по разжевывая ее, я псе равно боялся нечаянно поранить господа, ставшего во рту моем плотью. Но, к счастью, легкий кусочек пресного теста благополучно и без помех миновал рифы моих зубов.
Банкет состоялся в отеле «Лютеция». Он собрал за столом всех тех, о ком я рассказывал на страницах этой книги, за исключением покойников, в том числе и бедняжки Пьера, который как раз к этому времени завершил свою недолгую жизнь и остался навсегда связанным с моим самым ранним воспоминанием наряду с изгородью, тоже живой, и с первым почти что волком. Мать бедняжки Пьера добилась пресловутого развода, который в нашей семье так и не состоялся.
Это пиршество, относящееся к далекому прошлому, напоминает мне в свою очередь об еще более давнем прошлом, напоминает о трапезах в швейцарской, когда стол раздвигался, занимая всю комнату, и все, что на нем выставлялось, было празднично и красиво. Но тепла и уюта, царивших некогда в швейцарской, на этом банкете нет, да и я теперь уже не такой ребенок: мне десять лет! Кузины твердят, что я вступил в сознательный возраст, и предсказывают, что у меня скоро будет ломаться голос.
Мне очень хочется верить в ломку не только голоса, по и всей своей жизни. Этот злополучный год в большей или меньшей степени отделил меня от всех, кого я любил; я по-прежнему буду их любить, но уже по-иному, ибо буду относиться к ним критически, даже, могут сказать мне, слишком критически. Я сам это знаю. Тут не моя вина. Наивное согласие и то искреннее доверие, с каким ребенок относится к окружающим его людям, утрачены навсегда:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
они ничего не понимают и что заклания жирного тельца в честь возвращения блудного сына не произойдет. Мой побег восторга не вызвал. Первое удивление прошло, отец бледнеет, разражается проклятьями, всуе поминает имя божие — меня эти богохульства теперь коробят, — отец кричит, что из меня никогда не выйдет ничего путного, что я бесплодная смоковница, и я могу понять его гнев, ведь я и в самом деле провинился, нарушил правила, но разве можно думать о правилах, когда родной сын так вас любит, когда он так убедительно доказал вам свою любовь; я понимаю, но мне этого не понять, и вы не правы, лишний раз унижая меня, заставляя стать на колени и награждая оплеухами. У меня тю сей день горят от них щеки.
Так завершилась моя недолгая одиссея. В конечном счете все обошлось довольно благополучно. Отец — человек вспыльчивый, по по злопамятный, к тому же он не может по видеть того, что так очевидно. Приходится признать, что интернат для меня не подходит, но, с другой стороны, нельзя уступать моему шантажу. Родители предлагают компромиссное решение. Ну что ж, предположим, они согласятся забрать меня из интерната, но это, конечно, только предположение (о, это было бы слишком прекрасно!), а пока что я должен вернуться в лицей, чтобы закончить учебный год. Я стараюсь, насколько могу, скрыть охватившую меня радость; остаток дня я проведу в лоне семьи, как будто ничего особенного не произошло, и перебранка, которая возникает между родителями за ужином, приводит меня в умиление: дома действительно все осталось по-прежнему! Наутро я сажусь в поезд, меня сопровождает отец, одетый так, будто собрался на похороны.
Лицейское начальство приняло нас неожиданно хорошо. Очевидно, мой побег не желали предавать огласке, считая, что это повредит репутации заведения. Сначала отец поговорил с директором с глазу на глаз, потом в кабинет, где так хорошо пахли кожей глубокио кресла, пригласили меня. Я почувствовал, что директор, хоть он и держался в соответствии со своим высоким положением, относится ко мне доброжелательно. Я приобретал некоторый вес, я становился Латюдом1 вверенного ему лицея.
У директора была серебряная шевелюра, он носил перстень с печаткой и одевался весьма изысканно, что составляло резкий контраст с потертой внешностью классного наставника, добродушного существа с неопрятными усиками и в чарличаплинском котелке. Свидание очень походило на нашу предыдущую встречу. Директору, думаю, до смерти надоело сидеть целыми днями в своем роскошном кабинете; история с подземным ходом заинтересовала его не на шутку, он, видно, вошел во вкус и теперь дотошно выспрашивал меня обо всех подробностях моего побега:
— Черт побери! В ту же дверь, что экстерны! Вы слышите, господин классный наставник?
Классный наставник кивал головой и вздыхал, точно провинился не я, а он. Директор удостоил меня длинной, изысканного стиля речью, в финале которой сообщил мне, что сила должна принадлежать закону и что закон преступать нельзя. Это означало, что я должен подчиниться наложенному запрету и что до конца учебного года должен выходить из лицея лишь законным, предусмотренным всеми установлениями путем.
— Я мог бы тебя просто выгнать, но это было бы тебе слишком большой наградой, — добавил этот директор-психолог и картинно взмахнул рукой, на которой красовался перстень с печаткой.
С этого дня учебный год стал медленно, но неудержимо скользить к своему залитому солнцем концу. Парк зазеленел и расцвел, и моя несчастная доля уже не представлялась мне такой несчастной. Три оставшихся месяца казались мне пустяком, поскольку я вырвал у родителей обещание забрать меня из лицея, и я просил маму повторять мне это снова и снова, когда мы в четверг гуляли с ней по зеленым аллеям и нам под ноги падали уже не листья, а белые колокольчики с каштанов, и воздух благоухал ароматами цветов. Эти запахи стесняли мне дыхание, но в них был залог обновления природы и моей жизни, и это позволяло мне их переносить, даже делало их приятными, поскольку легкое стеснение в груди придавало моим ожиданиям оттенок какой-то двойственности, в нем было что-то от прошлого и от будущего одновременно. Разве не в прошлое предстоит мне вернуться, когда пролетят три этих крохотных месяца, и, если я заболею, за мной будет опять ухаживать та, кто сейчас с таким жаром меня
уверяет, что она тоскует по мне сильнее, чем я тоскую по ней... Я с ней ни о чем не спорил и больше не думал о том, что она могла бы получше защитить меня перед отцом, я был очарован и польщен ее уверениями, точно любовник, который ревность своей подруги считает за признак любви.
Радовало меня и другое обстоятельство: в моих отношениях с пансами произошли перемены. Мой побег произвел впечатление не только на директора. Я с удивлением обнаружил, что помимо своей воли сделался в лицее заметным персонажем и что молва приписывает мне целый ряд несуществующих подвигов, которые я совершил, пока добирался до Парижа. Опровергать эти слухи у меня не хватило мужества, я был счастлив, что перестал ходить в болванах и в безответных страдальцах на побегушках у Лепретра. Все мои прежние клички сменились одним-единствениым прозвищем: святая задница, в котором я не видел ничего обидного и от которого мой новый авторитет нисколько не пострадал. с
Это прозвище я заслужил. Бог услышал меня, и вполне естественно, что я был ему за это благодарен и готовился к своему первому причастию с большим рвением. И даже с экзальтацией, Я был теперь верующим, меня удовлетворяли теологические доказательства священника — хотя я и был склонен считать свои собственные доказательства еще более убедительными, — я ревностно относился к выполнению религиозных обрядов. Остается лишь сожалеть об этом безвозвратно ушедшем состоянии духа: какое-то время я прожил тогда в удивительном мире, где все проникнуто смыслом, где все взаимосвязано между собой, где царит гармония между внешним и внутренним состоянием — то, чего мне всегда недоставало прежде и будет всегда недоставать и впоследствии.
Кроме того, я наконец понял и оценил в полной мере принцип отпущения грехов через посредника. Я был уже переполнен нечистыми помыслами, удручен своими отношениями с семьей, своей злостью, своей странной чувственностью, и все эти тени покрывали мою душу коростой. Теперь они становились грехами, и я мог оставлять их в исповедальне, куда, излечившись от своей склонности к лютеранству, я устремлялся во всех затруднительных случаях, чтобы покаяться перед решеткой во всех дурных мыслях, которым я вел тщательный учет, и откуда выходил очистившимся и умиротворенным, а главное, избав-
ленным от терзавшей меня тревоги, которая сопровождала все мое детство. Говорю об этом без малейшей иронии. Когда все обряды бывали выполнены и все грехи мне отпущены, душа моя становилась спокойной, точно море в безветренную погоду.
Вспоминаю чудесные майские вечера в дортуаре. Дни стали длиннее, нам разрешили в течение получаса читать перед сном в постели. Я с жадностью набрасывался на Священное писание, предмет моего пылкого увлечения.
Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерченного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь читать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов-друзей, как даже главного своего мучителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзиратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Возможно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интернате, таким безмятежным покоем будут исполнены последние минуты уходящего дня?
Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хорошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет.
Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в лицейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудняюсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заняты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничи-
валось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне приходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкусами мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега.
Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою постоянную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в дорогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и совершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по-праздничному, и, когда в моем характере проявится робость, нарядная одежда будет еще больше подчеркивать это.
В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь меня собираются нарядить не больше не меньше как в костюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, белый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и — что самое страшное и невозможное — цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр!
Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр — не только нелепость, причащаться в цилиндре граничит со святотатством... Но я забыл, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков, — прежде всего тогда, когда оно касается пустяков.
Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно соответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не лоняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склонна не одна только моя мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособницей подобной помпезности. Я был удивлен, когда священник доверительно сообщил нам, что, нарядно одевшись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанника знаменитого колледжа, я, так и быть, надену, но обой-
дусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством.
Итак, я прошел через первое причастие, конфирмация состоялась солнечным июньским утром в церкви Со; меня душил твердый воротничок и, несмотря на отсутствие цилиндра, я стал мишенью для града насмешек, в частности со стороны Монфрона, одного из тех, кто объявил на словах себя свободомыслящим и чей простой темно-синий костюм свидетельствовал, пожалуй, о некотором отходе от этих воззрений, костюм «куда более практичный, чем твой, потому что он не такой маркий, и к тому же его можно надевать и на похороны». Следовало об этом подумать, но я почему-то ие подумал; но вот я уже забыл и про свой накрахмаленный панцирь, и про насмешливый шепот по поводу моих штанов и прислушиваюсь лишь к тем сокровенным отголоскам, которые рождает в моей душе вкушение плоти господней. Реальное присутствие бога в облатке вызывает у меня опасения. Несмотря на неоднократные советы аббата, несмотря на тренировки, которые он с нами проводил, показывая, как нужно глотать облатку, по разжевывая ее, я псе равно боялся нечаянно поранить господа, ставшего во рту моем плотью. Но, к счастью, легкий кусочек пресного теста благополучно и без помех миновал рифы моих зубов.
Банкет состоялся в отеле «Лютеция». Он собрал за столом всех тех, о ком я рассказывал на страницах этой книги, за исключением покойников, в том числе и бедняжки Пьера, который как раз к этому времени завершил свою недолгую жизнь и остался навсегда связанным с моим самым ранним воспоминанием наряду с изгородью, тоже живой, и с первым почти что волком. Мать бедняжки Пьера добилась пресловутого развода, который в нашей семье так и не состоялся.
Это пиршество, относящееся к далекому прошлому, напоминает мне в свою очередь об еще более давнем прошлом, напоминает о трапезах в швейцарской, когда стол раздвигался, занимая всю комнату, и все, что на нем выставлялось, было празднично и красиво. Но тепла и уюта, царивших некогда в швейцарской, на этом банкете нет, да и я теперь уже не такой ребенок: мне десять лет! Кузины твердят, что я вступил в сознательный возраст, и предсказывают, что у меня скоро будет ломаться голос.
Мне очень хочется верить в ломку не только голоса, по и всей своей жизни. Этот злополучный год в большей или меньшей степени отделил меня от всех, кого я любил; я по-прежнему буду их любить, но уже по-иному, ибо буду относиться к ним критически, даже, могут сказать мне, слишком критически. Я сам это знаю. Тут не моя вина. Наивное согласие и то искреннее доверие, с каким ребенок относится к окружающим его людям, утрачены навсегда:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51