https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/Grohe/
Посыпал крупный дождь.
Машина уже въехала на паром, но надо было ждать,— станция отключила ток на время грозы. В грузовике нашлась клеенка, и мужчины укрылись ею.
Я смотрела сквозь поднятое стекло на незнакомый город за рекой, смутно видйевшийся издалека. Был хорошо виден только большой барский дом с колоннами, и деревья старого парка, и белая ограда...
Потом я узнала, что дом с колоннами принадлежал некогда Ивану Лажечникову, автору «Ледяного дома». Книгу эту я прочла в отрочестве, и она произвела на меня впечатление таинственное и тревожное, какое впоследствии произвели, пожалуй, лишь две книги: «Великий Гетс-би» и «Большой Мольн». Осталось воспоминание о цвете, о чем-то ярком, темно-красном, как бархат или густое вино. Возможно, краски цыганки, ее колорит, придали роману этот горячий тон, столь противоречащий названию.
Лажечникову не повезло — он попал в анекдот. История с портретом Лажечникова, которым благословили молодых в чеховском рассказе, известна куда более, чем слова Пушкина: «многие страницы Вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык».
Еще меньше известна судьба писателя и его завещание: «Состояния жене и детям не оставляю никакого, кроме честного имени, каковое завещаю и им самим блюсти и сохранить в своей чистоте».
Но все это я узнала потом.
Мы были очень молоды тогда. И молод был этот город — ему недавно исполнилось десять лет.
В преддверии праздника председателю исполкома пришла счастливая мысль — заняться историей города. Он поручил это Юричеву. То ли потому, что Юричев старожил этих мест. То ли считая, что заведующий отделом технической инвентаризации при горсовете обязан быть по должности своей человеком добросовестным и дотошным. Идея эта оказалась счастливой. И для истории города, и для Юричева. Толстая папка, одна из тех инвентарных папок, какие во множестве хранятся в отделе, легла на стол председателя. Пятьдесят три страницы, отпечатанные на машинке, перемежались редкими фотографиями — пристанционный поселок в' конце прошлого века, первый базар, писатель Иван Лажечников и его брат, крепостник Николай Лажечников. Либеральная княгиня Ливен, последняя владелица барского особняка в парке и имения в Спасском, бежавшая от революции за границу. Земский врач Борис Львович Каган, энтузиаст и пропагандист, память которого чтут воскресенцы.
И еще фотография — семнадцатый год. Участники митинга. Бородачи крестьяне, солдаты в папахах с винтовками, интеллигенты в пенсне. Каждый с повязкой на левом рукаве, и надо всеми большой плакат: «Да здравствует свободный русский народ». После слова «да» запятая, а в слове народ — твердый знак.
Были здесь и фотографии особняков, и старых уникальных деревьев — липовая аллея, древние дубы...
Была вступительная часть и заключение. В заключении Юричев написал: «Таким образом, в создании города Воскресенска участвовали три исторические эпохи, исчисляемые в двести лет». Под этой фразой, внизу, стояла скромная подпись: «По поручению председателя исполкома Воскресенского горсовета депутатов трудящихся тов. Авдеева — Георгий Юричев».
Праздник пришел и ушел. Наступили будни. Но для Юричева праздник продолжался. Юричев погрузился в историю. Он не захлебнулся в ее волнах. Они подхватили его и понесли. Это была его стихия. Его страть. Может быть, самая сильная в его жизни.
Сначала мы жили в маленьком домике под старыми липами, при больнице. Эту больницу для своих крестьян построила некогда княгиня Ливен.
В домике, где мы поселились, когда-то было родильное отделение. Мы нашли на притолоке медный крест с распятием. Видимо, им благословляли новорожденных. «Верным утверждение анделом слава бесом язва» — выведено на нем.
Стройный ряд вековых лип овевал нас в знойные дни прохладой и запахом меда. Эти липы как бы принадлежали династии липовых аллей в парке и в имении Спасское, где стоял еще не тронутый пожаром особняк, построенный по проекту Растрелли.
В домике нашем было два входа, не сообщающихся между собой. С нашей стороны в нем жила еще медсестра Зоя Николаевна. Это была крупная широколицая женщина, очень одинокая. В разговор она вступала редко и всегда по какому-нибудь незначительному поводу. Вечерами она долго сидела молча в своей комнате у окна и смотрела в маленький садик, прилепившийся к дому сбоку. Под окном цвели многолетние латвийские ромашки — белые, розовые, лиловые. И золотые шары! — лето катится с горы!..
Не знаю, о чем она думала. Однажды, прослышав, что я еду в Ленинград, она попросила узнать в справочном столе один адрес. Имя, отчество и фамилию она написала на бумажке крупным, широким почерком. Протягивая мне листок, она порозовела.
И я вспомнила, как Зоя Николаевна сказала, прочтя мою книжку:
— Вы пишете, что она вышла замуж за старика. А ему сорок лет!
Ей было тоже сорок лет. Адрес в Ленинграде я нашла без труда.
Полгода спустя приехал худощавый, светлоглазый человек с глубокими морщинами вдоль щек и спросил нашу соседку. Плащ на руке и небольшой дорожный чемоданчик говорили о том, что он с поезда. Ее не было дома. Он сел на крыльцо и закурил, чуть на отлете держа папиросу в тонких красивых пальцах.
Он прожил в нашем доме два дня и уехал. Больше я его никогда не видела. Но после его отъезда мне казалось, что я знаю, о чем думает Зоя Николаевна, сидя долгими вечерами у своего окна.
Наша молодая семья была еще по-студенчески неприкаянной и покорно следовала за старшими. Пути моего отца привели нас в Воскресенск. В домик под старыми липами. В комнате, которую старшие отдали нам, с трудом помещался диван, простой струганый стол со скрещенными ногами и телевизор с линзой.
Телевизоры были еще в новинку. Тетя Катя, живущая в нашем доме с другого хода, на мой вопрос, как она поживает, ответила чуть с вызовом:
— А разве вы сами не знаете? У вас же телевизор!.. Видимо, она решила, что при помощи телевизора можно заглянуть в любую комнату, в любую жизнь. Что телевизор — это нечто вроде рентгена, просвечивающего стены.
...Мы жили при больнице, здесь работал отец. Он ведал (туберкулезным отделением. Больница состояла из нескольких одноэтажных домиков, разбросанных кое-как среди зелени, и главного корпуса — хирургии. Так получилось, что моя жизнь с самого детства проходила в соседстве с больницами. Сельская амбулатория на глухом украинском хуторе, госпитальный двор в Сибири, старая земская больница в древнем Загорске... Больницы, где мне не приходилось лечиться. Тусклые халаты больных и белые халаты врачей окружали меня в беспечно здоровой молодости, не возбуждая ни мнительности, ни тоски. Даже мрачные строения, стоявшие поодаль от прочих больничных корпусов, не вызывали боязни — скорее опасливое любопытство.
Но я никогда не забуду Люберецкую больницу. Среди поля большое новое здание и два поменьше. Одно — для персонала, другое — детское отделение. В том далеком году, летом, оно было переполнено грудными младенцами, болевшими дизентерией. Матери гуляли вокруг дома, держа на руках крохотных детей с бумажно-белыми жидкими личиками. Глаза матерей были красны и сухи от бессонных ночей. Синтомицин еще только входил в практику. Его не хватало.
Это было страшное лето. Дети умирали.
Никогда не забуду сиротливый материнский плач, долго и медленно затихающий вдали в пустом поле.
Зимой наш домик под старыми липами заносило снегом до самых окон. Гудел огонь в печке, топившейся из коридора. Гудел ветер в трубе. Гудели проходящие дальние поезда. И ближние поезда, идущие на Голутвин, Егорьевск, Шиферную. Линия электрички обрывалась у Раменского. В Москву мимо нас ходили паровики. На короткой стоянке народ штурмовал вагоны, захватывал трехэтажные полки, с заветным местом возле окна. Конобеевские железнодорожники, все знакомые между собой, шумно перекликались, затевали подкидного дурака. Бабы в платках и телогрейках судачили по пути на рынок, запихнув под нижнюю лавку мешки с картошкой и репчатым луком.
Конобеевские — озорники, горластые. Туда ли едешь, обратно ли, сойдут — и в поезде тишина. Только постукивают колеса, лязгают буфера и вороны взлетают, стряхивая с сосен снег, греясь в паровозном дыме.
...Еще жива была моя бабушка. Ей было уже за восемьдесят лет, но, работая по дому, она иногда еще пела,- и голос ее звучал молодо, только срывался на отдельных нотах. И тогда она строго себя обрывала, говоря:
— Нет, не получается...
Она пела за работой, как в дни моего детства и детства моей матери. Теперь у нее была правнучка. И она пела для нее — те же песни:
Ой, за гаем, гаем, Гаем зелененьким, Там орала дивчинонько Волыком черненьким...
Бабушка скучала по Украине, которую так любила. И правнучка, еще не понимая, о чем поет, притопывала ножкой:
— Оляля, о, ляля!..
Как-то, идя по темному коридорчику, бабушка упала в открытый кем-то подпол и сломала ногу. Кость срослась, но ходить она уже не смогла. Но и тогда она оставалась такой же бодрой. Старалась делать что могла — гладила мелочи детским электрическим утюжком, писала письма родным и друзьям, чистила картошку, перебирала щавель, стригла смородину для варенья. Так и слышу до сих пор ее голос:
— Дайте мне работу!
Свою правнучку она выучила читать.
Когда бабушка умерла, мы были в Москве. Мы долго скрывали это от своей дочки. Оберегали ее от горя.
Она говорит, что помнит, как бабушка чистила картошку и, опуская уже чищенную в воду, говорила каждой:
— Иди купаться!
И в этом тоже была бабушка — она все делала весело!..
Думала ли она о смерти? Наверное. Но никогда не докучала нам, молодым, мрачными мыслями. Только, бывало, глядя перед собой сквозь стекла очков на высокую старую акацию в садике,— липы были ей не видны,— скажет, как выдохнет:
— Эхе-хе-хе-хе!.. И все.
Тогда я была совсем молодым писателем, мне часто говорили — надо изучать жизнь. Но как изучать? Валентин Петрович Катаев, мой учитель в Литературном институте, пригласил меня написать что-нибудь для журнала «Юность»,— он в то время только что начал выходить. Катаев сказал, что журналу просто необходима повесть о молодом рабочем классе.
Это было почти задание. И я взялась за него с истинным рвением.
Воскресенск — город химиков. Химии он обязан всем. Все хорошее и плохое здесь — от нее. Наверное, хорошего все же больше. Благодаря химкомбинату Воскресенск из села Кривякино превратился в город. Хоккейные комментаторы, ведя передачу из Воскресенского Дворца спорта, неизменно говорят: «Мы ведем репортаж из этого уютного города»...
Когда мы сюда приехали, в городе не было его нынешней главной улицы, и просторной площади перед Дворцом культуры, и самого Дворца, закрывающего своим портиком с шестью белыми колоннами полевую заречную даль. И конечно, не было построенного позже Дворца спорта с искусственным льдом, на котором тренировались приезжавшие для этого из Ленинграда звезды фигурного катания,— у них еще не было искусственного льда...
Что же было, когда мы приехали сюда? Несколько зданий из старого темного кирпича, закопченные желтые коттеджи у станции и бараки возле химкомбината, где остро пахло сернистым газом, и воздух от окислов азота был желтоватого цвета, словно смотришь сквозь бутылочное стекло.
При южном ветре запах сернистого газа долетал и в самый город. И от него слезились глаза и першило в горле...
Да, химия есть химия. Химический цех никак не назовешь курортом!
На химкомбинате мне выдали суконную спецовку и бирку с номером для проходной. Каждый день я бодро вышагивала по гудку в ногу с первой сменой, проделывая путь в четыре километра. Черные спецовки сернокислотчи-ков, как матросские бушлаты, окружали меня со всех сторон. По плиточному тротуару, под молодыми еще тополями, мимо базара, туда, где над трубой вился лисий хвост желтого дыма и валил белый пар из труб заводских цехов. В моем кармане лежали блокнот и карандаш — непременные спутники «изучения жизни».
Я толклась в цехах, разговаривала с рабочими по несмолкаемый скрежет транспортеров. Сернокислотный цех гранулированного суперфосфата, контактный цех... Люди в респираторах, в мучнистой пыли не очень охотно говорили о себе. Охотней о своем цехе, о технологии производства. Это было царство химии, которую в школе я не любила и знала на тройку.
Прошло два месяца. Новенькая спецовка моя была прожжена в нескольких местах и порыжела. Со мной уже многие здоровались. К моему блокноту и ко мне привыкли, как привыкли к грохоту и запаху серы. Побывала я и в управлении, в длинном кабинете, у Николая Ивановича Докторова. В прошлом инженер, потом главный инженер, он в ту пору лишь недавно стал директором химкомбината.
Я спросила его о роли молодежи в жизни комбината, о комсомольских делах. Он сказал, что молодежи много, а требование одно, главное — чтобы хорошо работали. Это общее требование, основное, ко всем. И основное комсомольское дело.
— Пусть хорошо работают,— сказал он.— А отдых мы обеспечим. Строим Дворец культуры, водную станцию, стадион... Большое внимание мы уделяем спорту.
Не помню, носил ли он тогда очки. Помню, что голос звучал резковато, а глаза посверкивали молодо — глаза болельщика и рыболова.
Приходили люди с бумагами, иногда он прерывал их, бросая:
— Короче!..
Потом, в своей повести, я вывела его с этой фразой. Приписала ему от себя несколько сентиментальных мыслей о доверии к молодым. Вывела коротко, в полстранички. Можно ли узнать человека в длинном кабинете за какие-то полчаса?..
За лето я написала повесть. Осенью я принесла ее Катаеву. Он меня похвалил. В журнале «Юность» она появилась в первых зимних номерах, а после вышла отдельным изданием.
В этой повести было все, о чем мог мечтать редактор молодежного журнала,— ребята, пришедшие на завод со школьной скамьи, первая любовь, комсомольские дела и трудовые будни. Были там удачные страницы и даже удачные главы.
И все-таки в конце ее, как после записок Юричева, с полным правом могло стоять:
«По поручению редактора журнала «Юность» В.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Машина уже въехала на паром, но надо было ждать,— станция отключила ток на время грозы. В грузовике нашлась клеенка, и мужчины укрылись ею.
Я смотрела сквозь поднятое стекло на незнакомый город за рекой, смутно видйевшийся издалека. Был хорошо виден только большой барский дом с колоннами, и деревья старого парка, и белая ограда...
Потом я узнала, что дом с колоннами принадлежал некогда Ивану Лажечникову, автору «Ледяного дома». Книгу эту я прочла в отрочестве, и она произвела на меня впечатление таинственное и тревожное, какое впоследствии произвели, пожалуй, лишь две книги: «Великий Гетс-би» и «Большой Мольн». Осталось воспоминание о цвете, о чем-то ярком, темно-красном, как бархат или густое вино. Возможно, краски цыганки, ее колорит, придали роману этот горячий тон, столь противоречащий названию.
Лажечникову не повезло — он попал в анекдот. История с портретом Лажечникова, которым благословили молодых в чеховском рассказе, известна куда более, чем слова Пушкина: «многие страницы Вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык».
Еще меньше известна судьба писателя и его завещание: «Состояния жене и детям не оставляю никакого, кроме честного имени, каковое завещаю и им самим блюсти и сохранить в своей чистоте».
Но все это я узнала потом.
Мы были очень молоды тогда. И молод был этот город — ему недавно исполнилось десять лет.
В преддверии праздника председателю исполкома пришла счастливая мысль — заняться историей города. Он поручил это Юричеву. То ли потому, что Юричев старожил этих мест. То ли считая, что заведующий отделом технической инвентаризации при горсовете обязан быть по должности своей человеком добросовестным и дотошным. Идея эта оказалась счастливой. И для истории города, и для Юричева. Толстая папка, одна из тех инвентарных папок, какие во множестве хранятся в отделе, легла на стол председателя. Пятьдесят три страницы, отпечатанные на машинке, перемежались редкими фотографиями — пристанционный поселок в' конце прошлого века, первый базар, писатель Иван Лажечников и его брат, крепостник Николай Лажечников. Либеральная княгиня Ливен, последняя владелица барского особняка в парке и имения в Спасском, бежавшая от революции за границу. Земский врач Борис Львович Каган, энтузиаст и пропагандист, память которого чтут воскресенцы.
И еще фотография — семнадцатый год. Участники митинга. Бородачи крестьяне, солдаты в папахах с винтовками, интеллигенты в пенсне. Каждый с повязкой на левом рукаве, и надо всеми большой плакат: «Да здравствует свободный русский народ». После слова «да» запятая, а в слове народ — твердый знак.
Были здесь и фотографии особняков, и старых уникальных деревьев — липовая аллея, древние дубы...
Была вступительная часть и заключение. В заключении Юричев написал: «Таким образом, в создании города Воскресенска участвовали три исторические эпохи, исчисляемые в двести лет». Под этой фразой, внизу, стояла скромная подпись: «По поручению председателя исполкома Воскресенского горсовета депутатов трудящихся тов. Авдеева — Георгий Юричев».
Праздник пришел и ушел. Наступили будни. Но для Юричева праздник продолжался. Юричев погрузился в историю. Он не захлебнулся в ее волнах. Они подхватили его и понесли. Это была его стихия. Его страть. Может быть, самая сильная в его жизни.
Сначала мы жили в маленьком домике под старыми липами, при больнице. Эту больницу для своих крестьян построила некогда княгиня Ливен.
В домике, где мы поселились, когда-то было родильное отделение. Мы нашли на притолоке медный крест с распятием. Видимо, им благословляли новорожденных. «Верным утверждение анделом слава бесом язва» — выведено на нем.
Стройный ряд вековых лип овевал нас в знойные дни прохладой и запахом меда. Эти липы как бы принадлежали династии липовых аллей в парке и в имении Спасское, где стоял еще не тронутый пожаром особняк, построенный по проекту Растрелли.
В домике нашем было два входа, не сообщающихся между собой. С нашей стороны в нем жила еще медсестра Зоя Николаевна. Это была крупная широколицая женщина, очень одинокая. В разговор она вступала редко и всегда по какому-нибудь незначительному поводу. Вечерами она долго сидела молча в своей комнате у окна и смотрела в маленький садик, прилепившийся к дому сбоку. Под окном цвели многолетние латвийские ромашки — белые, розовые, лиловые. И золотые шары! — лето катится с горы!..
Не знаю, о чем она думала. Однажды, прослышав, что я еду в Ленинград, она попросила узнать в справочном столе один адрес. Имя, отчество и фамилию она написала на бумажке крупным, широким почерком. Протягивая мне листок, она порозовела.
И я вспомнила, как Зоя Николаевна сказала, прочтя мою книжку:
— Вы пишете, что она вышла замуж за старика. А ему сорок лет!
Ей было тоже сорок лет. Адрес в Ленинграде я нашла без труда.
Полгода спустя приехал худощавый, светлоглазый человек с глубокими морщинами вдоль щек и спросил нашу соседку. Плащ на руке и небольшой дорожный чемоданчик говорили о том, что он с поезда. Ее не было дома. Он сел на крыльцо и закурил, чуть на отлете держа папиросу в тонких красивых пальцах.
Он прожил в нашем доме два дня и уехал. Больше я его никогда не видела. Но после его отъезда мне казалось, что я знаю, о чем думает Зоя Николаевна, сидя долгими вечерами у своего окна.
Наша молодая семья была еще по-студенчески неприкаянной и покорно следовала за старшими. Пути моего отца привели нас в Воскресенск. В домик под старыми липами. В комнате, которую старшие отдали нам, с трудом помещался диван, простой струганый стол со скрещенными ногами и телевизор с линзой.
Телевизоры были еще в новинку. Тетя Катя, живущая в нашем доме с другого хода, на мой вопрос, как она поживает, ответила чуть с вызовом:
— А разве вы сами не знаете? У вас же телевизор!.. Видимо, она решила, что при помощи телевизора можно заглянуть в любую комнату, в любую жизнь. Что телевизор — это нечто вроде рентгена, просвечивающего стены.
...Мы жили при больнице, здесь работал отец. Он ведал (туберкулезным отделением. Больница состояла из нескольких одноэтажных домиков, разбросанных кое-как среди зелени, и главного корпуса — хирургии. Так получилось, что моя жизнь с самого детства проходила в соседстве с больницами. Сельская амбулатория на глухом украинском хуторе, госпитальный двор в Сибири, старая земская больница в древнем Загорске... Больницы, где мне не приходилось лечиться. Тусклые халаты больных и белые халаты врачей окружали меня в беспечно здоровой молодости, не возбуждая ни мнительности, ни тоски. Даже мрачные строения, стоявшие поодаль от прочих больничных корпусов, не вызывали боязни — скорее опасливое любопытство.
Но я никогда не забуду Люберецкую больницу. Среди поля большое новое здание и два поменьше. Одно — для персонала, другое — детское отделение. В том далеком году, летом, оно было переполнено грудными младенцами, болевшими дизентерией. Матери гуляли вокруг дома, держа на руках крохотных детей с бумажно-белыми жидкими личиками. Глаза матерей были красны и сухи от бессонных ночей. Синтомицин еще только входил в практику. Его не хватало.
Это было страшное лето. Дети умирали.
Никогда не забуду сиротливый материнский плач, долго и медленно затихающий вдали в пустом поле.
Зимой наш домик под старыми липами заносило снегом до самых окон. Гудел огонь в печке, топившейся из коридора. Гудел ветер в трубе. Гудели проходящие дальние поезда. И ближние поезда, идущие на Голутвин, Егорьевск, Шиферную. Линия электрички обрывалась у Раменского. В Москву мимо нас ходили паровики. На короткой стоянке народ штурмовал вагоны, захватывал трехэтажные полки, с заветным местом возле окна. Конобеевские железнодорожники, все знакомые между собой, шумно перекликались, затевали подкидного дурака. Бабы в платках и телогрейках судачили по пути на рынок, запихнув под нижнюю лавку мешки с картошкой и репчатым луком.
Конобеевские — озорники, горластые. Туда ли едешь, обратно ли, сойдут — и в поезде тишина. Только постукивают колеса, лязгают буфера и вороны взлетают, стряхивая с сосен снег, греясь в паровозном дыме.
...Еще жива была моя бабушка. Ей было уже за восемьдесят лет, но, работая по дому, она иногда еще пела,- и голос ее звучал молодо, только срывался на отдельных нотах. И тогда она строго себя обрывала, говоря:
— Нет, не получается...
Она пела за работой, как в дни моего детства и детства моей матери. Теперь у нее была правнучка. И она пела для нее — те же песни:
Ой, за гаем, гаем, Гаем зелененьким, Там орала дивчинонько Волыком черненьким...
Бабушка скучала по Украине, которую так любила. И правнучка, еще не понимая, о чем поет, притопывала ножкой:
— Оляля, о, ляля!..
Как-то, идя по темному коридорчику, бабушка упала в открытый кем-то подпол и сломала ногу. Кость срослась, но ходить она уже не смогла. Но и тогда она оставалась такой же бодрой. Старалась делать что могла — гладила мелочи детским электрическим утюжком, писала письма родным и друзьям, чистила картошку, перебирала щавель, стригла смородину для варенья. Так и слышу до сих пор ее голос:
— Дайте мне работу!
Свою правнучку она выучила читать.
Когда бабушка умерла, мы были в Москве. Мы долго скрывали это от своей дочки. Оберегали ее от горя.
Она говорит, что помнит, как бабушка чистила картошку и, опуская уже чищенную в воду, говорила каждой:
— Иди купаться!
И в этом тоже была бабушка — она все делала весело!..
Думала ли она о смерти? Наверное. Но никогда не докучала нам, молодым, мрачными мыслями. Только, бывало, глядя перед собой сквозь стекла очков на высокую старую акацию в садике,— липы были ей не видны,— скажет, как выдохнет:
— Эхе-хе-хе-хе!.. И все.
Тогда я была совсем молодым писателем, мне часто говорили — надо изучать жизнь. Но как изучать? Валентин Петрович Катаев, мой учитель в Литературном институте, пригласил меня написать что-нибудь для журнала «Юность»,— он в то время только что начал выходить. Катаев сказал, что журналу просто необходима повесть о молодом рабочем классе.
Это было почти задание. И я взялась за него с истинным рвением.
Воскресенск — город химиков. Химии он обязан всем. Все хорошее и плохое здесь — от нее. Наверное, хорошего все же больше. Благодаря химкомбинату Воскресенск из села Кривякино превратился в город. Хоккейные комментаторы, ведя передачу из Воскресенского Дворца спорта, неизменно говорят: «Мы ведем репортаж из этого уютного города»...
Когда мы сюда приехали, в городе не было его нынешней главной улицы, и просторной площади перед Дворцом культуры, и самого Дворца, закрывающего своим портиком с шестью белыми колоннами полевую заречную даль. И конечно, не было построенного позже Дворца спорта с искусственным льдом, на котором тренировались приезжавшие для этого из Ленинграда звезды фигурного катания,— у них еще не было искусственного льда...
Что же было, когда мы приехали сюда? Несколько зданий из старого темного кирпича, закопченные желтые коттеджи у станции и бараки возле химкомбината, где остро пахло сернистым газом, и воздух от окислов азота был желтоватого цвета, словно смотришь сквозь бутылочное стекло.
При южном ветре запах сернистого газа долетал и в самый город. И от него слезились глаза и першило в горле...
Да, химия есть химия. Химический цех никак не назовешь курортом!
На химкомбинате мне выдали суконную спецовку и бирку с номером для проходной. Каждый день я бодро вышагивала по гудку в ногу с первой сменой, проделывая путь в четыре километра. Черные спецовки сернокислотчи-ков, как матросские бушлаты, окружали меня со всех сторон. По плиточному тротуару, под молодыми еще тополями, мимо базара, туда, где над трубой вился лисий хвост желтого дыма и валил белый пар из труб заводских цехов. В моем кармане лежали блокнот и карандаш — непременные спутники «изучения жизни».
Я толклась в цехах, разговаривала с рабочими по несмолкаемый скрежет транспортеров. Сернокислотный цех гранулированного суперфосфата, контактный цех... Люди в респираторах, в мучнистой пыли не очень охотно говорили о себе. Охотней о своем цехе, о технологии производства. Это было царство химии, которую в школе я не любила и знала на тройку.
Прошло два месяца. Новенькая спецовка моя была прожжена в нескольких местах и порыжела. Со мной уже многие здоровались. К моему блокноту и ко мне привыкли, как привыкли к грохоту и запаху серы. Побывала я и в управлении, в длинном кабинете, у Николая Ивановича Докторова. В прошлом инженер, потом главный инженер, он в ту пору лишь недавно стал директором химкомбината.
Я спросила его о роли молодежи в жизни комбината, о комсомольских делах. Он сказал, что молодежи много, а требование одно, главное — чтобы хорошо работали. Это общее требование, основное, ко всем. И основное комсомольское дело.
— Пусть хорошо работают,— сказал он.— А отдых мы обеспечим. Строим Дворец культуры, водную станцию, стадион... Большое внимание мы уделяем спорту.
Не помню, носил ли он тогда очки. Помню, что голос звучал резковато, а глаза посверкивали молодо — глаза болельщика и рыболова.
Приходили люди с бумагами, иногда он прерывал их, бросая:
— Короче!..
Потом, в своей повести, я вывела его с этой фразой. Приписала ему от себя несколько сентиментальных мыслей о доверии к молодым. Вывела коротко, в полстранички. Можно ли узнать человека в длинном кабинете за какие-то полчаса?..
За лето я написала повесть. Осенью я принесла ее Катаеву. Он меня похвалил. В журнале «Юность» она появилась в первых зимних номерах, а после вышла отдельным изданием.
В этой повести было все, о чем мог мечтать редактор молодежного журнала,— ребята, пришедшие на завод со школьной скамьи, первая любовь, комсомольские дела и трудовые будни. Были там удачные страницы и даже удачные главы.
И все-таки в конце ее, как после записок Юричева, с полным правом могло стоять:
«По поручению редактора журнала «Юность» В.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14