https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-polkoy/
Неприступно стоит лес по сторонам асфальта. Одинокий путник идет по обочине, опасливо сторонясь летящих, слепящих в темноте машин.
Асфальт — для них. Тропа была для нас.
Нескоро натопчем новую тропу...
...Темная пора предзимья. Окончены все работы осени — ветры ее, туманы и сушь бабьего лета. Все готово к зиме. Все ждет снега. А он, глядишь, и выпадет ночью. И, проснувшись, увидим, что все бело.
В снежную зиму хорошо в Воскресенске. Сугроб возле дома высокий, плотный. Дорожка в снегу прорублена от калитки до крыльца, от крыльца к сараю. Верхушки молодых яблонь кажутся кустиками. За заборами, как будто ставшими еще ниже, дворы соседей. Их летом скрытая от глаз жизнь обнажилась вместе с обнаженными садами. От заборов ложатся на снег косые стрельчатые тени.
Но для наших глаз и зимой отовсюду проступает лето. О нем напоминают сухие мальвы у крыльца и торчащие над снегом колотушки многолетних маков. (Каких только маков нет у нас! И розовые махровые величиной с блюдце, и лилово-белые, и густо-красные, с вырезанными лепестками, воинственные — мы назвали их «Индеец Джо»...) Сейчас все под снегом. И на летней баньке белая нахлобучка.
Я люблю февраль. Голубые дни в середине февраля, обещание весны. В такие дни хорошо в лесу. Ранний закат, розовые верхушки сосен. Матовый хрупкий снег на полянах, в пазухах деревьев. Сосульки на березе. Под настом, как под стеклом, сохранились все узоры и извивы давней поземки. Стучат дятлы; зимние тропинки, строго необходимые, ведут от цели к цели, и ни полшага в сторону.
После недавней оттепели пошла река. Возможно, это только верхняя вода. Днем она голубовато-молочная, с таким же голубовато-молочным отражением уходящих в нее берегов. Вечером река становится лимонно-желтой, и вода в ней движется медленно, словно засыпает.
Она густеет. Это уже не вода, а текущий лед. Бег реки замедлен, как бег последних вагонов длинного, уже остановившегося где-то впереди состава.
Зима, как никакое другое время года, располагает к чтению.
Я раскрываю седьмой том сочинений Ивана Лажечникова, год издания — 1858-й. «Беленькие, черненькие и серенькие», «Новобранец 1812 года», «Знакомство мое с Пушкиным»... Читаю его роман «Немного лет назад». Читаю и узнаю знакомые места, описанные неравнодушным точным пером почти полтора века назад. Романтические главы удаются Лажечникову меньше, чем те, где он дает волю иронии. Он писатель характерный, как бывают характерные актеры. Особенно хороши портреты, в том числе и портреты Пушкина, Барклая-де-Толли. Читая некоторые страницы, я невольно вспоминала Толстого и Гоголя.
Приведу отрывок из биографического очерка «Новобранец 1812 года» — описание встречи с Барклаем-де-Толли:
«Я пошел... прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел Барклай-де-Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе... Не мудрено... отступление к Москве расположило еще более умы против него... никто не понимал тогда великого полководца, который с начала войны — до бородинской отчаянной схватки —- сберег на плечах своих судьбу России. Но ропот тотчас замолк: его мигом сдержал величавый, спокойный, холодный взор полководца. Ни малейшая тень смущения или опасения не пробежала по лицу его. В этом взоре не было ни угрозы, ни гнева, ни укоризны, но в нем было то волшебное, не разгадываемое простыми смертными могущество, которым наделяет Провидение своего избранника и которому невольно покоряются толпы, будучи сами не в состоянии дать отчета, чему они покоряются. Мне случалось после видеть, как этот холодный, спокойный, самоуверенный взгляд водил войска к победе, как он одушевлял их при отступлении (из-под Бауцена и окрестностей Парижа, когда мы в первый раз подходили к нему). Русский солдат, всегда недовольный ретирадами, не роптал тогда, потому что, смотря на своего предводителя, уверен был, что он не побежден, а отступает ради будущей победы.
День был ясный, коляска стояла под тенью липы, урвавшей на улицу несколько густых сучьев из-за плетня деревенского сада. Барклай-де-Толли скинул фуражку, и засиял голый череп, обессмертненыый кистью Дова и пером Пушкина. При этом движении разнородная толпа обнажила свои головы. Вскоре лошади были готовы, и экипаж исчез в клубах пыли. Но долго еще стояла толпа на прежнем месте, смущенная и огромленная видением великого человека».
Право, как тут не вспомнить иные страницы «Войны и мира». Те же длинные периоды, та же точность, пронзительность описания. То же самое желание не просто нарисовать картину, но тут же учинить ей психологический анализ...
Писатель Лажечников вырос в семье купца-либерала, человека широкого и хлебосольного. Детские, лучшие годы его жизни уже связаны с усадьбой Красное сельцо, с барским домом в старинном парке, который без натяжки часто именуют Дворцом...
«Сюда стекались дворяне уезда на приманку вкусных обедов с аршинными стерлядями, пойманными в собственных прудах, и двухфунтовыми грушами, только что сорванными в своих оранжереях. Все это приправляло радушие, ум, любезность хозяина и красота хозяйки. Офицеры Екатерининского кирасирского полка, стоявшего в окрестности, толпились каждый день у гостеприимного амфитриона... Губернаторы, ездившие ревизовать губернию, делали несколько верст крюку по проселочной дороге, чтобы отку-ша!ь хлеб-соль у радушного помещика-купца. Порядочный оркестр домашних музыкантов, во время обедов, услаждал слух гостей увертюрами из тогдашних модных опер».
Не лишне тут заметить, что отец писателя отпустил на волю всех дворовых людей, оставив только музыкантов, которых, впрочем, вскоре отпустил тоже. Он уничтожил барщину и заменил ее умеренным оброком. За все работы была положена условленная плата. Не всем это было по душе. И однажды ночью, когда Лажечниковы находились в Коломне, они были разбужены страшным стуком.
Во дворе стояли три тройки и при них были солдаты. В ту ночь были взяты и увезены хозяин дома, священник — автор доноса, как выяснилось позднее,— и гувернер француз Болье. Об этом французе писатель Лажечников расскажет в дальнейшем: «вспомнил... и доброго француза-гувернера с длинною косою за плечами, которую вместе с головою своей вынес он из-под гильотины»...
Доставленный в Петербург на казенной тройке, Лажечников-отец был посажен в Петропавловскую крепость. В доносе на него говорилось «О разрушении основ и якобинце, дальнейшее пребывание которого в Коломне грозит отечеству неотразимыми несчастиями»...
Именно этого француза-якобинца с нежностью вспоминает писатель в момент обостренного патриотизма — в дни взятия французами Москвы.
Романтический юноша, бежавший с гусарами на войну против родительской воли — ночью, с балкона, по веткам старой ели,— Лажечников дошел до Парижа и, отличившись при взятии его, был награжден орденом «За храбрость». Блестящая военная карьера, открывшаяся ему, адъютанту графа Остермана-Толстого, была отвергнута Лажечниковым. Придворным балам он предпочел службу в министерстве просвещения. Литературный труд в уединении старой усадьбы, окруженной тенистым парком... В этой усадьбе он провел свои лучшие годы, ребенком научился любить родину, юношей встретил горькую весть о том, что Москва отдана французам.
Отсюда, с этого холма, видел юный Лажечников багрово-черное зарево на северо-западе — зарево московских пожаров. Отсвет его зыбко отражался в окнах верхнего этажа — враг уже занял Бронницы. От обычного заката это зарево отличалось тем, что свет не спускался к земле, а поднимался от нее, озарял ночные облака беглым малиново-черным огнем. Огонь этот словно двигался по небу вместе с облаками, «...и всем нам казалось, что горит наше родное пепелище. Несколько дней сряду, каждый вечер, Москва развертывала для нас эту огненную хоругвь. При свете ее сельские жители собирались толпою перед господским домом или перед церковью, молились и вздыхали... Никто не помышлял о покорности неприятелю, о том, чтобы оставаться в своих домах, бить ему челом. Ожидали его только с тем, чтобы в виду его спалить свои жилища. Топоры и косы приберегали на случай под рукою...»
Конечно, одним из первых был бы предан огню дом-дворец с колоннами над Москвой-рекой.
Но судьба пощадила его. Французы были остановлены и до этих мест не дошли.
В моей записной книжке среди вопросов к Докторову был и такой: как относится Николай Иванович к идее основания в доме-дворце, занятом под детский сад, краеведческого музея?
Ответ был скор и категоричен:
— Отрицательно.
Помолчав, Николай Иванович все же счел нужным обосновать свой ответ:
— Это помещение не годится для музея. Комнаты небольшие, мало света. Для музея нужно построить новое здание...
Такой ответ, признаться, озадачил меня. Обоснование не показалось убедительным. Возможно ли, что комнаты, тесные для музейных экспонатов, достаточно просторны для подвижных неугомонных детсадовцев? И — неужели детям нужно меньше света, чем тем же экспонатам?
Тут что-то не продумано, в этом ответе. Скорый суд — не всегда самый правый. При размахе строительства в Воскресенске, конечно, ничего не стоит построить еще одно здание. Можно построить и музей. Этакий стеклянный кристалл с подвесным потолком и скрытым светом,— Докторов строит все не наспех, по последнему слову техники. Мягкие маты покроют полы, сделают неслышными шаги посетителей, приборы будут чутко регистрировать влажность воздуха, его температуру...
Не сомневаюсь, что это будет образцовый музей. Как все, что строит Докторов.
И все же!..
Сможет ли стеклянный кристалл соперничать со старой усадьбой, которая сама по себе экспонат, и притом ценнейший? С комнатами и залами, пусть тесноватыми, но словно хранящими еще голоса и шаги давно отзвучавшей эпохи. Возместят ли подвесные потолки обаяние этих стен, построенных в середине восемнадцатого века в стиле барокко,— единственный уцелевший образец подобного стиля в Подмосковье.
После революции этот дом был взят на учет как памятник архитектуры.
Влюбленные гуляют в старинном городском парке с «прошпектом», древними дубами и липовыми аллеями. И каждую весну, как во времена Лажечникова, «соловьи под вечер, будто со всей округи, слетаются сюда спеваться: кажется, воздух горит от их жарких песней...».
Не слишком ли мы расточительны? Не постигнет ли и этот дом-дворец судьба усадьбы Спасское?
Было время, когда молодая Страна Советов отдавала своим детям лучшие дома и особняки. То была пора жилищного кризиса. Она давно минула. Нужно подумать о том, чтобы сберечь для наших детей памятники старины, эту повесть о прошлом земли, на которой им предстоит жить и расти...
Приступая к этим запискам, я вспомнила о Юричеве. Прошло пять лет с тех пор, как мы познакомились. В то время он еще работал в горсовете, ведал там и земельным отделом. Он пришел к нам в поселок, измерил вдоль и поперек наш участок в шесть соток. Сначала рулеткой, а потом своим, не менее точным журавлиным шагом. Записав, что требовалось, в свои бумаги, он как-то невзначай, с некоторой застенчивостью сказал, что собрал большой материал по истории города Воскресенска. Возможно, нам будет интересно его просмотреть... Спустя несколько дней он принес папку. Это был солидный труд. Уже не в картонном, а в малиновом коленкоровом переплете. И не было прежней подписи в конце — «по поручению председателя исполкома»...
Я вспомнила о Юричеве. В хаосе накопившихся мыслей и впечатлений мне нужен был проводник. Строгий документалист. И еще мне хотелось снова увидеть редкие фотографии в его папках. Вглядеться в них по-новому — дольше и вдумчивей, чем тогда, пять лет назад...
Предстояло найти Юричева. В горсовете мне сказали, что он уже на пенсии.
В редакции не было его домашнего адреса. Узнав о цели моих розысков, заметили скептически:
— Вряд ли он вам что-нибудь даст... Человек он нелюдимый...
И, от души желая помочь мне в работе, подарили подборку газетных вырезок — серию очерков «Край Воскресенский. Далекое-близкое». Печатание их недавно закончилось. Под каждым очерком стояла незнакомая мне подпись — Б. Ростовский.
Я не поверила, что Юричев прячет свои материалы. Впрочем, подумала я, возможно, тут дело в соперничестве, чувстве обиды. Да и меняются люди с годами.
Юричева мы встретили случайно, на улице за больницей. Это была одна из тех немногих уцелевших в городе улиц, которая еще сохранила свой деревеский облик — трава с одуванчиками на тротуаре, подсохшая после дождя глинистая колея, низкие домики в садах и серый больничный забор, на котором крупная надпись мелом: «Достойно встретим и отметим!..»
Я без обиняков спросила Юричева о его папках. Он очень охотно, почти с радостью, согласился дать их мне. Когда? Сегодня же. На какое время? Хоть на десять лет!..
Внешне он мало изменился за эти годы. Был так же строен, сухопар и моложав. В холщовом пиджаке поверх клетчатой рубашки. Только густые темные волосы словно припорошило дорожной пылью.
Мы стояли на солнцепеке и говорили, говорили... О том, что в Ачкасове срыли древний курган — «приводили в порядок территорию совхоза». И о том, что на одном из старых флигелей в больнице повесили мраморную доску в честь врача Бориса Львовича Кагана.
Образ этого земца, с которым вынуждены были считаться и князья, и фабриканты, особенно близок Юричеву. Будь Юричев литератором, он бы, наверное, написал книгу о человеке, которого даже жандарм не решился выдать карателям — испугался народного гнева.
Борис Львович Каган был видным общественным деятелем, просветителем, врачом, революционером. Его преследовали. И в годы наступления реакции он уехал в Америку. Но не выдержал там больше двух лет и вернулся в родную Кривякинскую больницу, по которой скучал за океаном... Когда он умер, вся округа провожала его, гроб несли на руках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Асфальт — для них. Тропа была для нас.
Нескоро натопчем новую тропу...
...Темная пора предзимья. Окончены все работы осени — ветры ее, туманы и сушь бабьего лета. Все готово к зиме. Все ждет снега. А он, глядишь, и выпадет ночью. И, проснувшись, увидим, что все бело.
В снежную зиму хорошо в Воскресенске. Сугроб возле дома высокий, плотный. Дорожка в снегу прорублена от калитки до крыльца, от крыльца к сараю. Верхушки молодых яблонь кажутся кустиками. За заборами, как будто ставшими еще ниже, дворы соседей. Их летом скрытая от глаз жизнь обнажилась вместе с обнаженными садами. От заборов ложатся на снег косые стрельчатые тени.
Но для наших глаз и зимой отовсюду проступает лето. О нем напоминают сухие мальвы у крыльца и торчащие над снегом колотушки многолетних маков. (Каких только маков нет у нас! И розовые махровые величиной с блюдце, и лилово-белые, и густо-красные, с вырезанными лепестками, воинственные — мы назвали их «Индеец Джо»...) Сейчас все под снегом. И на летней баньке белая нахлобучка.
Я люблю февраль. Голубые дни в середине февраля, обещание весны. В такие дни хорошо в лесу. Ранний закат, розовые верхушки сосен. Матовый хрупкий снег на полянах, в пазухах деревьев. Сосульки на березе. Под настом, как под стеклом, сохранились все узоры и извивы давней поземки. Стучат дятлы; зимние тропинки, строго необходимые, ведут от цели к цели, и ни полшага в сторону.
После недавней оттепели пошла река. Возможно, это только верхняя вода. Днем она голубовато-молочная, с таким же голубовато-молочным отражением уходящих в нее берегов. Вечером река становится лимонно-желтой, и вода в ней движется медленно, словно засыпает.
Она густеет. Это уже не вода, а текущий лед. Бег реки замедлен, как бег последних вагонов длинного, уже остановившегося где-то впереди состава.
Зима, как никакое другое время года, располагает к чтению.
Я раскрываю седьмой том сочинений Ивана Лажечникова, год издания — 1858-й. «Беленькие, черненькие и серенькие», «Новобранец 1812 года», «Знакомство мое с Пушкиным»... Читаю его роман «Немного лет назад». Читаю и узнаю знакомые места, описанные неравнодушным точным пером почти полтора века назад. Романтические главы удаются Лажечникову меньше, чем те, где он дает волю иронии. Он писатель характерный, как бывают характерные актеры. Особенно хороши портреты, в том числе и портреты Пушкина, Барклая-де-Толли. Читая некоторые страницы, я невольно вспоминала Толстого и Гоголя.
Приведу отрывок из биографического очерка «Новобранец 1812 года» — описание встречи с Барклаем-де-Толли:
«Я пошел... прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел Барклай-де-Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе... Не мудрено... отступление к Москве расположило еще более умы против него... никто не понимал тогда великого полководца, который с начала войны — до бородинской отчаянной схватки —- сберег на плечах своих судьбу России. Но ропот тотчас замолк: его мигом сдержал величавый, спокойный, холодный взор полководца. Ни малейшая тень смущения или опасения не пробежала по лицу его. В этом взоре не было ни угрозы, ни гнева, ни укоризны, но в нем было то волшебное, не разгадываемое простыми смертными могущество, которым наделяет Провидение своего избранника и которому невольно покоряются толпы, будучи сами не в состоянии дать отчета, чему они покоряются. Мне случалось после видеть, как этот холодный, спокойный, самоуверенный взгляд водил войска к победе, как он одушевлял их при отступлении (из-под Бауцена и окрестностей Парижа, когда мы в первый раз подходили к нему). Русский солдат, всегда недовольный ретирадами, не роптал тогда, потому что, смотря на своего предводителя, уверен был, что он не побежден, а отступает ради будущей победы.
День был ясный, коляска стояла под тенью липы, урвавшей на улицу несколько густых сучьев из-за плетня деревенского сада. Барклай-де-Толли скинул фуражку, и засиял голый череп, обессмертненыый кистью Дова и пером Пушкина. При этом движении разнородная толпа обнажила свои головы. Вскоре лошади были готовы, и экипаж исчез в клубах пыли. Но долго еще стояла толпа на прежнем месте, смущенная и огромленная видением великого человека».
Право, как тут не вспомнить иные страницы «Войны и мира». Те же длинные периоды, та же точность, пронзительность описания. То же самое желание не просто нарисовать картину, но тут же учинить ей психологический анализ...
Писатель Лажечников вырос в семье купца-либерала, человека широкого и хлебосольного. Детские, лучшие годы его жизни уже связаны с усадьбой Красное сельцо, с барским домом в старинном парке, который без натяжки часто именуют Дворцом...
«Сюда стекались дворяне уезда на приманку вкусных обедов с аршинными стерлядями, пойманными в собственных прудах, и двухфунтовыми грушами, только что сорванными в своих оранжереях. Все это приправляло радушие, ум, любезность хозяина и красота хозяйки. Офицеры Екатерининского кирасирского полка, стоявшего в окрестности, толпились каждый день у гостеприимного амфитриона... Губернаторы, ездившие ревизовать губернию, делали несколько верст крюку по проселочной дороге, чтобы отку-ша!ь хлеб-соль у радушного помещика-купца. Порядочный оркестр домашних музыкантов, во время обедов, услаждал слух гостей увертюрами из тогдашних модных опер».
Не лишне тут заметить, что отец писателя отпустил на волю всех дворовых людей, оставив только музыкантов, которых, впрочем, вскоре отпустил тоже. Он уничтожил барщину и заменил ее умеренным оброком. За все работы была положена условленная плата. Не всем это было по душе. И однажды ночью, когда Лажечниковы находились в Коломне, они были разбужены страшным стуком.
Во дворе стояли три тройки и при них были солдаты. В ту ночь были взяты и увезены хозяин дома, священник — автор доноса, как выяснилось позднее,— и гувернер француз Болье. Об этом французе писатель Лажечников расскажет в дальнейшем: «вспомнил... и доброго француза-гувернера с длинною косою за плечами, которую вместе с головою своей вынес он из-под гильотины»...
Доставленный в Петербург на казенной тройке, Лажечников-отец был посажен в Петропавловскую крепость. В доносе на него говорилось «О разрушении основ и якобинце, дальнейшее пребывание которого в Коломне грозит отечеству неотразимыми несчастиями»...
Именно этого француза-якобинца с нежностью вспоминает писатель в момент обостренного патриотизма — в дни взятия французами Москвы.
Романтический юноша, бежавший с гусарами на войну против родительской воли — ночью, с балкона, по веткам старой ели,— Лажечников дошел до Парижа и, отличившись при взятии его, был награжден орденом «За храбрость». Блестящая военная карьера, открывшаяся ему, адъютанту графа Остермана-Толстого, была отвергнута Лажечниковым. Придворным балам он предпочел службу в министерстве просвещения. Литературный труд в уединении старой усадьбы, окруженной тенистым парком... В этой усадьбе он провел свои лучшие годы, ребенком научился любить родину, юношей встретил горькую весть о том, что Москва отдана французам.
Отсюда, с этого холма, видел юный Лажечников багрово-черное зарево на северо-западе — зарево московских пожаров. Отсвет его зыбко отражался в окнах верхнего этажа — враг уже занял Бронницы. От обычного заката это зарево отличалось тем, что свет не спускался к земле, а поднимался от нее, озарял ночные облака беглым малиново-черным огнем. Огонь этот словно двигался по небу вместе с облаками, «...и всем нам казалось, что горит наше родное пепелище. Несколько дней сряду, каждый вечер, Москва развертывала для нас эту огненную хоругвь. При свете ее сельские жители собирались толпою перед господским домом или перед церковью, молились и вздыхали... Никто не помышлял о покорности неприятелю, о том, чтобы оставаться в своих домах, бить ему челом. Ожидали его только с тем, чтобы в виду его спалить свои жилища. Топоры и косы приберегали на случай под рукою...»
Конечно, одним из первых был бы предан огню дом-дворец с колоннами над Москвой-рекой.
Но судьба пощадила его. Французы были остановлены и до этих мест не дошли.
В моей записной книжке среди вопросов к Докторову был и такой: как относится Николай Иванович к идее основания в доме-дворце, занятом под детский сад, краеведческого музея?
Ответ был скор и категоричен:
— Отрицательно.
Помолчав, Николай Иванович все же счел нужным обосновать свой ответ:
— Это помещение не годится для музея. Комнаты небольшие, мало света. Для музея нужно построить новое здание...
Такой ответ, признаться, озадачил меня. Обоснование не показалось убедительным. Возможно ли, что комнаты, тесные для музейных экспонатов, достаточно просторны для подвижных неугомонных детсадовцев? И — неужели детям нужно меньше света, чем тем же экспонатам?
Тут что-то не продумано, в этом ответе. Скорый суд — не всегда самый правый. При размахе строительства в Воскресенске, конечно, ничего не стоит построить еще одно здание. Можно построить и музей. Этакий стеклянный кристалл с подвесным потолком и скрытым светом,— Докторов строит все не наспех, по последнему слову техники. Мягкие маты покроют полы, сделают неслышными шаги посетителей, приборы будут чутко регистрировать влажность воздуха, его температуру...
Не сомневаюсь, что это будет образцовый музей. Как все, что строит Докторов.
И все же!..
Сможет ли стеклянный кристалл соперничать со старой усадьбой, которая сама по себе экспонат, и притом ценнейший? С комнатами и залами, пусть тесноватыми, но словно хранящими еще голоса и шаги давно отзвучавшей эпохи. Возместят ли подвесные потолки обаяние этих стен, построенных в середине восемнадцатого века в стиле барокко,— единственный уцелевший образец подобного стиля в Подмосковье.
После революции этот дом был взят на учет как памятник архитектуры.
Влюбленные гуляют в старинном городском парке с «прошпектом», древними дубами и липовыми аллеями. И каждую весну, как во времена Лажечникова, «соловьи под вечер, будто со всей округи, слетаются сюда спеваться: кажется, воздух горит от их жарких песней...».
Не слишком ли мы расточительны? Не постигнет ли и этот дом-дворец судьба усадьбы Спасское?
Было время, когда молодая Страна Советов отдавала своим детям лучшие дома и особняки. То была пора жилищного кризиса. Она давно минула. Нужно подумать о том, чтобы сберечь для наших детей памятники старины, эту повесть о прошлом земли, на которой им предстоит жить и расти...
Приступая к этим запискам, я вспомнила о Юричеве. Прошло пять лет с тех пор, как мы познакомились. В то время он еще работал в горсовете, ведал там и земельным отделом. Он пришел к нам в поселок, измерил вдоль и поперек наш участок в шесть соток. Сначала рулеткой, а потом своим, не менее точным журавлиным шагом. Записав, что требовалось, в свои бумаги, он как-то невзначай, с некоторой застенчивостью сказал, что собрал большой материал по истории города Воскресенска. Возможно, нам будет интересно его просмотреть... Спустя несколько дней он принес папку. Это был солидный труд. Уже не в картонном, а в малиновом коленкоровом переплете. И не было прежней подписи в конце — «по поручению председателя исполкома»...
Я вспомнила о Юричеве. В хаосе накопившихся мыслей и впечатлений мне нужен был проводник. Строгий документалист. И еще мне хотелось снова увидеть редкие фотографии в его папках. Вглядеться в них по-новому — дольше и вдумчивей, чем тогда, пять лет назад...
Предстояло найти Юричева. В горсовете мне сказали, что он уже на пенсии.
В редакции не было его домашнего адреса. Узнав о цели моих розысков, заметили скептически:
— Вряд ли он вам что-нибудь даст... Человек он нелюдимый...
И, от души желая помочь мне в работе, подарили подборку газетных вырезок — серию очерков «Край Воскресенский. Далекое-близкое». Печатание их недавно закончилось. Под каждым очерком стояла незнакомая мне подпись — Б. Ростовский.
Я не поверила, что Юричев прячет свои материалы. Впрочем, подумала я, возможно, тут дело в соперничестве, чувстве обиды. Да и меняются люди с годами.
Юричева мы встретили случайно, на улице за больницей. Это была одна из тех немногих уцелевших в городе улиц, которая еще сохранила свой деревеский облик — трава с одуванчиками на тротуаре, подсохшая после дождя глинистая колея, низкие домики в садах и серый больничный забор, на котором крупная надпись мелом: «Достойно встретим и отметим!..»
Я без обиняков спросила Юричева о его папках. Он очень охотно, почти с радостью, согласился дать их мне. Когда? Сегодня же. На какое время? Хоть на десять лет!..
Внешне он мало изменился за эти годы. Был так же строен, сухопар и моложав. В холщовом пиджаке поверх клетчатой рубашки. Только густые темные волосы словно припорошило дорожной пылью.
Мы стояли на солнцепеке и говорили, говорили... О том, что в Ачкасове срыли древний курган — «приводили в порядок территорию совхоза». И о том, что на одном из старых флигелей в больнице повесили мраморную доску в честь врача Бориса Львовича Кагана.
Образ этого земца, с которым вынуждены были считаться и князья, и фабриканты, особенно близок Юричеву. Будь Юричев литератором, он бы, наверное, написал книгу о человеке, которого даже жандарм не решился выдать карателям — испугался народного гнева.
Борис Львович Каган был видным общественным деятелем, просветителем, врачом, революционером. Его преследовали. И в годы наступления реакции он уехал в Америку. Но не выдержал там больше двух лет и вернулся в родную Кривякинскую больницу, по которой скучал за океаном... Когда он умер, вся округа провожала его, гроб несли на руках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14