https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-30/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«И так ненадолго, – пронеслось у него в мозгу. – Потому что к лету от меня останутся одни только воспоминания. «Он сам так захотел!» – проговорят, слизывая мороженое, те же самые губы, которые сейчас так преданы мне, потому что надеются на меня и все еще в меня верят, – подумал он, все больше и больше погружаясь в предчувствие бесповоротности принятого решения. – А будет ли счастлив тот мужчина, который уже скоро займет мое место в твоем сердце, Соня?»
– Ах, Соня, Соня, – простонал он.
Но она расценила это по-своему и предалась ему с еще большей страстью.
А если бы он открыл глаза или если бы она взглянула в сторону окна, то они бы увидели, что и тот, с выпученными глазами, у которого голова была раздута водянкой, и тот, чье лицо напоминало рыбью голову с толстыми деснами без единого зуба, и тот, обкорнанные уши которого были похожи на уши среднеазиатской овчарки, и тот, у которого болезнь чудовищно искривила кости шеи, рук и плеч, и тот, карликового роста, с руками, на которых было всего по два пальца, и с двумя дырками посреди лица вместо носа, и та, глухая, с зобом, которая и привела за собой всю эту процессию, украшенную сухими листьями, репьями и чертополохом, – все они и еще те, кто приковылял позже, теснились возле огромного больничного окна, разомлев от той картины, которую видели в комнате, и прекрасно понимая и смысл и страсть движений, за которыми они следили и которым они – о боже! – пытались подражать и языками, и руками, и горбатыми спинами, всеми своими изуродованными телами, сгрудившимися сейчас за стеклом, подражать умильно и ласково, потому что именно умиление и ласку испытывали они, понимая и чувствуя, несмотря на всю скудность своих физических и духовных возможностей, как хорошо сейчас тем, двоим, столь похожим на них, которых они видят в комнате на кровати…
…но тут, тем же широким движением, каким ревущий по камням поток, вдохновленный еще в горах дерзновенностью впадающих в него бурлящих ручейков («бежать, бежать, бежать…» – откликалось эхом на всем пространстве души Алексея Кирилловича), сметя все, что стояло на его пути, неукротимый, мутный от всего, что увлек за собой в своем мощном движении, достигнув равнины, вдруг широко и безмятежно разливается, уподобляясь в своем покое одному лишь раскинувшемуся над ним небу, граф отстранил от лица женщины свои ладони и, резко поднявшись, проговорил лишь одно: «Я ухожу!..»
…и тогда, в тот момент, когда Вронский уже встал, они, словно своими словами он подал им невидимый знак, почти в один голос, давая выход всему, что в них накопилось за долгие минуты напряженного молчания перед окном, разразились какофонией звуков, состоявшей из стонов, мычания, визга, кряканья, писка…
Дальше все происходило стремительно: глянув в сторону окна, граф увидел пожирающих его взглядами уродцев, роскошно разукрашенных листвой и репьями, и поразился тому, что все их лица, обезображенные непоправимым несчастьем и наказанием, обрушенным на них непостижимой для людского разума Божьей волей, светятся счастьем, которое словно переселилось в них, пока они долго и тихо наблюдали через окно за его счастьем, и которое теперь, озаренные его сиянием, они боялись спугнуть или нарушить лежащим на них проклятием, ежесекундно осознаваемым ими в глубинах искаженного болезнью сознания.
Сейчас, когда Вронский наконец обернулся к ним, они, несмотря на разделявшее их стекло, потянулись к нему руками, желая дотронуться до него, погладить его, чтобы частичка его радости, счастья и нежности, которыми он сейчас на их глазах жил, через это прикосновение перешла и на них, а он, выбегая к ним, как был, обнаженным, оставив за собой настежь распахнутую дверь, понял вдруг, что эти жалкие уродцы были единственными Божьими существами, которые, с тех пор как он оказался в этом конце земли, устремились к нему с чистыми руками и исполненными добром сердцами, не запятнанными преступлением и возвышенными чужим человеческим счастьем.
А Соня, пока он, глядя в окно, стоял над ней, вдруг увидела, что на самом деле Вронский – это усталый, истерзанный страданиями мужчина, все черты лица которого свидетельствуют о первых, но необратимых признаках старости.
Чуть позже, посмотрев через распахнутую дверь, она в сгущающихся сумерках увидела бегущего через лужайку Петрицкого и графа Алексея Кирилловича Вронского, обнаженного, коренастого, хорошо сложенного, темноволосого мужчину с первой проседью в волосах («как же он красив, очень красив!» – снова подумала она), который, взявшись за руки с несколькими малолетними уродцами, кружится с ними с хороводе, а другие подбегают к нему и стараются обнять, поцеловать, украсить листьями и травинками, урча и повизгивая от счастья, а он кричит от радости в пустое небо, на котором уже появились первые яркие зимние звезды:
– Милые мои! Единственные мои!
……………………………………………
Той же ночью граф и Петрицкий, никем не замеченные, покинули приютившую их больницу. Путь их лежал неведомо куда. Куда бог на душу положит.

Шестая глава
1
Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо. Снег порошит, убеляет голые стволы деревьев, засыпает землю, белыми стали седловидные вершины гор, беженцы рассказывают о метелях и заносах. Зима всех взяла за горло: не видно ни птицы, ни тени.
И на лист бумаги, по которому сейчас его перо скользит так поспешно, будто гонится за колеблющимся пламенем невидимого согревающего его светильника, падает мелкий сухой снег.
Милостивая сударыня матушка.
Даже камень, о котором только не имеющий рассудка скажет, что у него нет ни запаха, ни души, ни сердца, под воздействием воды, воздуха или солнца меняет свой внешний вид. Что же сказать о человеке, подверженном влиянию окружающих. Говорю Вам об этом для того, чтобы таким образом сообщить, что и я изменился с тех пор, как мы в последний раз видели друг друга на вокзале в Курске, хоть по-прежнему остаюсь Вашим младшим сыном, которого Вы окружали безупречной материнской любовью и заботой и в неосмысленные дни моего раннего детства, и в годы отрочества, проведенные вместе с братом Александром, когда я под Вашим неусыпным присмотром весело растрачивал свои молодые силы и время, и тогда, когда я был воспитанником Пажеского корпуса, и вплоть до сегодняшнего дня, когда я уже стал другим. Поэтому, maman, je voudrais vous parler sans t?moins , я и пишу Вам это письмо (которое вручит Вам хорошо Вам известный и преданный мне до гроба Петрицкий), к чему меня также вынуждает и еще одна причина, вернее, тот шаг, который неминуемо за этим письмом последует. Mais с est plus fort que moi .
Madame ma m?re! Вы знаете лучше других, как я среди русской нашей зимы заранее радовался весне, ясному небу – первому ее предвестнику, как радовался подснежникам на проталинах и лошадям, когда, прочно сидя в седле, в первую голубую неделю весны скакал вниз по лугу и дальше через кленовую рощу. Я будто и сейчас вижу Ваши губы, которые чуть шевелятся и шепчут, мне на ухо стихи Тютчева, «Орловский Орфей», – сказали Вы мне о нем и заставили меня, глухого к лире, полюбить журчание этих стихов, воспевающих весеннюю грозу, когда «с горы бежит поток проворный, в лесу не молкнет птичий гам» – видите, maman, помню! – и «шум лесной и шум нагорный – все вторит весело громам». Но теперь я боюсь весны, и для меня, madame, было бы большим несчастьем дождаться ее. Если же судить по небу и по тем желтым и белым подземным клубочкам, которые должны потом превратиться в цветы, весна уже близко. Ночью, перед тем как заснуть, главная моя забота – укрыть каждую часть моего тела и лица (заросшего бородой!), а так же волосы мои и уши одеялом, которое защищает меня от какого-либо соприкосновения с внешним миром. Не беспокойтесь, я не курю и не пью ни капли сверх того, что требует честь офицера и грязная война, в которой я с Вашего благословения участвую, но о которой – как о большой ошибке в наших политических оценках намерений сербов – ничего не желаю писать.
Точно так же ничего не хочу говорить о случае, который, признаюсь, раздразнил бы природное Ваше любопытство и в то же время вызвал бы у Вас желание великодушно простить меня. В моей жизни, даже в моей теперешней жизни, возникла было одна trиs gentille женщина, между прочим украинка, на все для меня из любви готовая, появление которой я разумом своим сначала приветствовал, но сердце заставило меня отвергнуть ее. Темные ли силы природы, неблагосклонность ли ко мне неба или просто несчастливая моя натура сделали так, что я попал в число людей, которые, иногда даже вопреки своей воле, лишь приумножают чужие несчастья и увеличивают всеобщее зло. Я по своему желанию и согласно доводам разума отказался от этой женщины в надежде, что она найдет свой bonne chance в каком-то другом мужчине. В моей связи с Анной такое решение было невозможно: я был ее единственным chance. Так же как желание написать Вам я носил в себе еще во время моего флирта с Соней (именно так звали украинку), так и намерение совершить то, что последует за этим письмом, уже тогда вполне созрело во мне. Неужели мое тщеславие, неужели мой мужской эгоизм должны погубить еще одно человеческое существо, изуродовать и без того израненную войной душу этой женщины? Non, та m?re. Je ne peux pas me le permettre . «A что станет с моей душой? – справедливо спросите Вы меня. – Разве я, ваша мать, не буду в сотню раз больнее ранена вашим безрассудством, которое прошу обуздать и не делать глупостей», – продолжите Вы спор со мною. На это я сейчас отвечу вам, правда всего несколькими строками, так как времени остается мало.
Entendons-nous : знаю, что Вам в столице без меня будет трудно, но, когда после дней траура с их тоской и душевной пустотой Вы решитесь наконец уехать в поместье (возьмите коляску или экипаж и не позволяйте Филофею пить, тогда все будет в порядке), Вам станет легче. Там плакучие ивы и березы, озера и пруды, поля, где цветут нежные маки, там куропатки и утки, а придет осень – бекасы, там ржаной хлеб и квас, цыгане и наши мужики в смазных сапогах, от которых несет дегтем, там звуки фортепьяно из окна и разговоры о немецкой философии и музеях Флоренции, преферанс по копеечке и лошади… ах, maman, лошади! Вы уж лучше всех знаете, как я любил кобыл и запряжных, и верховых, как нежно я прижимался лицом к хребту их и к голове, любил и тонких голландских жеребцов с низким хребтом, и донских из конюшен Анастасия Ивановича Чернобая, помните этого тамбовского помещика… «Ах, к чему сейчас об этом! Mais, с est du dernier ridicule! » – прервете Вы меня. И тем не менее, тем не менее! Ведь частичка меня останется в каждом из Божьих творений, растут ли они из земли, плавают ли в воде, летят ли по воздуху или рысью бегут по земле, точно так же, как и в каждом человеческом существе, пусть даже Бог наказал его скудоумием и невообразимым уродством лица или тела, я, как вода, буду совершать в природе свой круговорот: проливаться с неба, проникать глубоко под землю, подниматься к корешкам и листьям, а оттуда опять уходить в небо, и так постоянно, по кругу. И когда Вы тронете своей рукой золотую чашечку лютика или наполовину желтый, наполовину фиолетовый цветок иван-да-марьи или, гуляя в березовой роще, вдруг не сможете противиться нахлынувшему чувству нежности и погладите ползучий стебелек земляники, Вы будете трогать, ласкать, осязать и целовать меня, мою кожу, завитки моих волос, а в твердости яблок из нашего сада Вы узнаете твердость моих зубов. Bien? '
Et encore une parole, maman, avant de nous faire nos adieux , нечто очень pointilleux , нечто о истории, о том ярком, лишающем разума свете, который ослепляет лживыми обещаниями нашего личного и общего счастья и изобилия, а потом сжигает нам душу и тело, так же как с треском сгорают заживо на керосиновой лампе глупые, наивные и слабые ночные насекомые. Насекомые, которые несчетное число раз на протяжении столетий повторяют свою быстротечную жизнь, не приобретая никакого опыта, снова и снова устремляются к первому попавшемуся огоньку, откликаются на первый же зов истории и жертвуют ради этого обмана собственной жизнью.
«Это еще откуда?» – спросите Вы и будете вынуждены признать, что никогда об этом не думали, во всяком случае не думали об этом так. Я и сам не знаю, где ответ, хотя эта война помогла мне к нему приблизиться. Сам шаг, который неминуемо последует за этим письмом, есть своего рода результат обдумывания возможного ответа.
Госпожа графиня! Я, видите ли, думаю вот что: так же как нашему уму недоступны причины исторических событий, так и причиной исторической трагедии не может быть воля одного только человека (это утверждение, можете мне поверить, я слышал во время войны бесконечное число раз!). В рамках истории, которая есть не что иное, как тщетность, глупость, смерть (неужели можно полагать, что история – это нечто другое?), человеческая личность может своей свободной волей менять собственное отношение к ней, к истории, но, pardon: подчеркиваю, в рамках, внутри истории, потому что вне ее она не существует, из ее всеобъемлющего круга человек выбраться не может, ведь если нам удается полностью, как это нам часто кажется, сменить, так же как змея меняет кожу, свои политические взгляды, эту одежду истории, мы сами все равно остаемся внутри истории и продолжаем передвигаться по замкнутому кругу как ее узники. И это безрезультатное изменение взглядов всегда вызывает презрение в обществе, в том числе со стороны людей, которые и сами их меняли или сделают это в будущем, как я Вам уже говорил, по первому же зову истории. Мы перелицовываем одежды политической жизни только для оправдания собственного эгоизма. Как же не стыдится тот, кто однажды уже сгорел в огне лживых обещаний личного и общего изобилия и счастья, делать это снова, и снова, и снова? А la laconienne : так же как не бывает хорошей истории, не бывает и другой истории!
Maman, возьмите как пример Горация! Вопреки кровавому историческому опыту того мира, в котором он жил, он был страстным республиканцем. А потом перестал им быть и стал воспевать победы Августа!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я