https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/
– Я вроде оглох: тишина тут какая.
Из квартиры Николая Пырякина вырвалась песня.
– Эх, поют! Так поздно – и поют…
Степан что-то промычал и забарабанил в бревенчатую стену. Песня оборвалась. Из дома, без шапки, в белом пиджаке, выбежал Шлёнка, а за ним Панов Давыдка.
– Что глотку дерете?
– Это ты, Степан Харитоныч? – виновато спросил Шлёнка. – А мы – октябрины, ну и затянулись…
– Степан? Вот те Степан! Иди выпрягай. Принарядился. Давыд, семена прочистили?
– Мешков нет, Степан Харитоныч, – заплетающимся языком проговорил Давыдка.
– Опять? Да вы что, едите, что ль, их?
– Ты что на меня-то? Что мне их, за пазуху, что ль, прятать? Ты вон со Шлёнки спрашивай. Он ведает ими.
Из-под кручи, с берега Волги понесся раздирающий зов:
– Ка-ара-ул… К-а-а-р-р…
И снова зазвенела бледная, морозная ночь.
– Что такое? Что? Эй, кто та-ам?
Через сугробы, вскидывая ноги, Степан метнулся к берегу. За ним кинулись Кирилл и Сивашев.
На берегу в тени возились трое…
На берегу в тени Яшка бил кулаком в большую голову Плакущева, звал Барму:
– Стреляй!.. Прикончь пса!
7
Барму взяли на берегу Волги. Яшку же долго искали по округе и только на восьмой день нашли его в Илим-го-роде. Он сидел около пивной, на тротуаре, наискось свеся ноги на мостовую, и, покачиваясь, скрежеща зубами, уставив посоловелые глаза в холодный асфальт, тянул, бессвязно и тупо:
– А-а-а. Я тебе должен? Я тебе должен?
На «Брусках» никто о нем не пожалел… Только Клуня, скрываясь по темным углам, тихо, придавленно выла… Выло и Широкое, далеко разнося весть об аресте… А когда Илья Гурьянов, Никита, Маркел Быков, Митька Спирин вернулись из суда и привезли весть о том, что Барма и Яшка за превышение власти, за избиение крестьян во время хлебозаготовок присуждены к высшей мере наказания – к расстрелу, широковцы охнули, попрятались по избам, точно этот приговор лег на них, и шепотом, сторонкой, передавали то, что было на суде.
Илья Максимович в это время лежал в передней комнате, растирал широкими ладонями поясницу, бока, голову. Услыхав о решении суда, он, несмотря на сильную боль во всем теле, выбрался на улицу и раздраженно заколотил в рамы окон.
– Приговор. Приговор надо писать – просить советскую власть помиловать. Смиловаться. Со всяким такое могет быть…
На Плакущева налетел Никита Гурьянов:
– Да ты что? Угорел, что ль? Помиловать? – и зашипел с хрипотой: – Бешеных собак надо колом по башке, а ты – помиловать!
– Глупой! Ой, глупой, – оборвал его Плакущев, морщась от боли. – Ты думаешь, так вот я бы за бешеную собаку и поднялся… Нет, сейчас лежать бы мне… А ты то пойми – сотрут ведь… За каждого по улице уничтожат… Это подумай…
– А-а-а…
– Вот те и «а-а»!
И Никита метнулся по порядку, сшибая по пути вороха пухлого снега, требуя от мужиков приговора… Мужики пятились, хмурились, но к вечеру, сбитые Плакущевым, Гурьяновым, Захаром Катаевым, дали свои подписи под прошением во ВЦИК.
В тот же вечер привезли из больницы Стешу. Вез ее Иван Штыркин. Старательно кутая шубой ее ноги, он без умолку говорил, посвистывал, запевал песенку, старался выкинуть какую-нибудь шутку, но у него выходило все нескладно, тупо.
– Скорее, Иван Петрович.
– Как ты сказала? Иван Петрович? Сроду меня никто так не звал. Раз только в милицию я по пьяному делу попал, так там милиционер, маленький такой, а усы саженные, после всего прочего и говорит: «Ну, Иван Петрович, иди-ка, садись вот сюда в кутузку»… Ты что, ты что опять сморщилась?… Аль плохо? Ну, пошел, пошел, буланый…
Стеша бледная, повялая, как ошпаренная ветка вишенника, – смотрела в одну сторонку, при встрече с коммунарами отворачивалась: боялась, как бы по глазам они не узнали, что было с ней в избе у старухи Чанцевой.
– Господи, – шептала она, чувствуя пустоту этого слова, и содрогалась, вспоминая разостланную дерюгу, длинные пальцы старухи, а в пальцах узкий отрезок от подошвы резиновой калоши, – Умереть бы уж… умереть, – она дрожала от стыда и тянулась к Аннушке: – Аннушка! Вот она, моя зацепочка…
Целуя Аннушку, она вспомнила Машу Сивашеву – Марию Сергеевну, как ее называли в больнице. В ту самую больницу, где лежала Стеша, Машу назначили врачом.
С первого дня она не понравилась Стеше. У нее шаг широкий, стриженая, курит тоненькие папироски, при разговоре втыкает руку в бок, как Митька Спирин.
«Мужичка! Вот егоза!» – подумала Стеша.
А в утро после операции, когда перед Стешей все потускнело и не было у нее сил подняться, подошла Мария Сергеевна, тихо сказала:
– Дурочка… Терпишь! Сказала бы давно. Давай вот я тебе помогу.
И потом она часто забегала в палату к Стеше, с порота улыбаясь:
– Ну, дурочка, как живем?
Стеша вспыхивала, свертывалась клубочком под одеялом, и казалось ей, что она такая же маленькая, как Аннушка, а Мария Сергеевна – большая, умная, решительная.
– Я к тебе приеду, приеду, дурочка, – говорила Мария Сергеевна, усаживая Стешу в сани. – Ты только нос не вешай, а про то забудь. Надо, милая моя, цену себе знать и не быть постельной принадлежностью.
Стеша только теперь разобралась в последних словах Марии Сергеевны, и вся прошедшая жизнь показалась ей той дерюгой, которую старуха постелила под нее в темном углу избы. Стеша посмотрела на Клуню – сухую и сгорбленную, как выброшенный корень березы, на ее нос – кургузый, с чуть отвернутыми ноздрями. Эти ноздри ей напомнили Яшку – синего, слюнявого, ту ночь, когда он, пьяный, с мутными глазами, лез, ловил ее, сжимая сильными руками… и старуху Чанцеву.
– Мама! – заговорила она. – Поди-ка… Ну… Ну, поди, позови тятю… – И легонько вытолкнув Клуню из комнаты, уткнулась лицом в подушку, чувствуя, как в ней растет ненависть, а с этой ненавистью – сознание того, что надо подняться, встать, быть такой же, как Мария Сергеевна: курить, втыкать руку в бок, шагать широко, по-мужичьи шагать…
8
Степан Огнев свернулся, спрятался в своей комнатке, посерел, сжимаемый непонятной ему тоской, боясь выглянуть во двор. Эта боязнь удивляла его. Он подходил к двери, но как только дотрагивался до скобки – черной, лакированной, – быстро отрывал руку, словно скобка была раскалена, и снова ложился на кровать, кутаясь в тулуп.
К нему несколько раз заходили Кирилл и Сивашев и всякий раз натыкались на Грушу.
– Спит… хворает, – потихоньку выпроваживала она их.
Доступ к нему имел только Николай Пырякин. По вечерам, горбясь, еще совсем не понимая мучительных дум Степана, Николай шел к нему, садился около кровати.
– Ну, как? – с затаенным недоверием спрашивал его Степан.
– Как? Повезли… Хлеб гужом повезли.
Все шло благополучно.
– Это же мужики перепугались Бармы, – говорил он Николаю. – Вот и повезли. Боятся, как бы к ним не прислали другого Барму.
– Нет! – не замечая того, как морщится Степан, протестовал Николай. – Нет, Степан Харитоныч. О Барме другое говорят: «Вот ежели бы он так растолковал нам что к чему, разве мы, слышь, свою власть подведем? А то он вскочил из-за стола и давай: «Лопатку ему в руки, рой себе могилу, так, чтобы из тебя икра пошла». Вот и ощетинились.
«Да, да, – думал Степан. – Но все равно – они вновь все убегут к Плакущеву, тем паче, – припомнил он поговорку секретаря окружкома, – паче… Да нет, не то… не то все… Влетел я… и пускай, пускай, – устало решил он. – Пускай партия расправится. Секретарь говорил, что я подпал под… как это? Под влияние… мелкой буржуазии? Я подпал? «Теперь это не редкость… и мы будем с этим явлением жестоко бороться. И тебя, как члена окружкома, в первую очередь возьмем в переплет, чтоб другие опомнились, кто пониже тебя». Пускай меня ударят по голове. Это послужит примером для других», – утешал себя Степан, считая, что он приносит себя в жертву ради интересов партии, и все-таки ему было нестерпимо тягостно представить себя вне партии.
И он начал постепенно сползать… «Уйду к Чижику… Конечно, партия мне не разрешит теперь руководить коммуной. Уйду к Чижику и буду возиться с пчелами. Устал я».
Убеждая себя в этом, он успокоился и крепко уснул. Груша несколько раз подходила к нему, напряженно смотрела в колючее, небритое лицо, стараясь разгадать Степановы думы, зная о том, что у Степана есть что-то больше той печали, какая есть у нее, – и не могла разгадать. А Степан крепко спал, во сне улыбался, взмахивал руками. Спал он ночь, утро и только к вечеру попросил есть:
– Есть я как хочу, будто сроду не ел.
– Так и есть, третью неделю на еду глядишь только.
За тоненькой перегородкой, в избе Панова Давыдки, шел спор.
– Кто это там? – спросил Степан.
– Кто? Этот длинный-то… как его…
– Сивашев?
– Да, и Кирилл Сенафонтыч. Чижик там же.
– Давай поем, пойду к ним.
Груша побежала в столовую за обедом, а Степан прислушивался к говору за перегородкой.
– Нет, товарищ Сивашев, – говорил Кирилл. – Эти люди сделали свое дело на фронте. Там нужен был этот… как его… энтузиазм… А теперь нужно и другое.
Кирилл долго говорил о заводе.
– Да, это ты верно, – перебил его Сивашев. – Заводской порядочек сюда надо.
– Вот, вот, – подхватил Кирилл. – А здесь что? Какой интерес у них к работе? Смотри – у них одних мужиков в коммуне шестьдесят четыре человека, женщин, подростков сколько, и всю зиму палец о палец не стукнули.
– Это ты зря, Кирилл Сенафонтыч, – вмешался Давыдка. – Мы семена готовим, лошадей там убираем, там по двору.
– Навоз всю зиму чистите. Думаешь, это работа? Вот если бы рабочие на заводе всю зиму машины только чистили. Что бы ты сказал? Или вот: у Николая Пырякина сын родился – так все коммунары шесть дней имя новорожденному выбирали. Ведь это же от безделья?
– Да, это, пожалуй… – согласился Давыдка. – Да и то еще – один работает, а другой галок в парке пугает. Таких, на мой взгляд, гнать бы надо в три шеи…
– На табак нет… На табак, – вставил Чижик.
– Сволочь, – прошептал Степан, злясь на Давыдку и Чижика.
Степан хотел оторваться от перегородки, пойти поговорить с «ими, а Кирилл подхлестнул:
– Вот я и говорю: нельзя так строить хозяйство, на словесах, на уговоре. Надо такой порядок создать, чтобы каждый себе работу искал, зная, что если он сегодня не поработает, то завтра и не поест… А эти люди…
– Тише: слыхать за перегородкой, – предупредил Давыдка.
Но до Степана уже долетели слова Кирилла:
– …отжили, как старые меринья. Почет, конечно, им. Но смену им…
У Степана по телу пробежала легкая дрожь, он вскочил и забарабанил кулаком в перегородку.
– Нет, не отжили!.. Всякий приедет… Ты еще… молод! – и спохватился. «Глупо», – подумал и еще больше разозлился, прикусил губу, накинул на плечи полушубок, с силой рванул дверь, вылетел из комнаты.
Солнце яркое, буйное, точно давно ожидая выхода Степана, лизнуло лучами лицо, глаза. Степан отшатнулся и, держа ладонь около глаз, несколько секунд стоял в оцепенении и за эти секунды пережил что-то такое же теплое и радостное, как и лучи солнца. Улыбаясь, он отнял руку от глаз и, глядя на гору, на то, как там медленно, прокладывая черные бороздки в снегу, ползут потоки, прошептал:
– Как хорошо-то! И чего я раскис, как соленый огурец? – Он потянулся, потрескивая суставами, и закричал: – Шлёнка! Как живешь? Вот те крещение! Ждали морозов, а оно вон чего. Развезло!
Хлюпая подшитыми валенками, Шлёнка подбежал к Степану и, не отвечая на его вопрос, заговорил:
– Кой пес вы тут заперлись все? Черти драные! Там лед собирается, все к чертям. А ты тут… Спасать плотину надо…
«Ага, вот и случай показать себя», – подумал Степан.
9
За плотиной, точно больной в горячке, река сбрасывала, срывала с себя ледяной покров. Лед трещал, ревел, двигался вниз на песчаную отмель, на плотину, ломал, бил в дубовые сваи. Плотина от ударов гудела, охала, стонала – не сдавалась.
– Затворни! Затворни открыть! – приказал Степан. – Да не все кидайтесь… Что вы, как бараны! Расходитесь! Становись вон там на берегу!
К затворням кинулись Давыдка, Шлёнка, Чижик; вцепились, приналегли, ухнули. Вода хлынула в открытые жерла, грохнулась– вниз, ломая своей тяжестью лед на реке.
«Эх, напрасно открыл затворни», – хотел предупредить Кирилл, но его толкнули, и он вместе с группой мужиков перебежал плотину, принялся рубить лед, думая о том, что, пожалуй, хорошо сделал – не сказал Степану о том, что напрасно открыли затворни: тот мог бы это истолковать по-своему да еще и оборвал бы.
Степан, стоя на плотине, вскидывал руки, точно собираясь ими месить тесто, – командовал, расставляя людей:
– Так, так! Тут становись… Да не топчитесь на одном месте! Чего вы топчетесь, как куры на току! Вот туда, туда бери с собой пяток, Давыдка, а ты, Николай, вот сюда! Бей наперерез… Вот так… Ну, принимайся, дружней!
И сам ломом ударил в льдину так, что лом зазвенел, а от льдины вскинулись ледяшки-брызги, засыпая ему ноги.
Лед напирал…
Он поднимался далеко, выше по реке, шел оттуда медленно, с неохоткой, словно выбирал себе путь, но, дойдя до пруда, вдруг оживлялся – льдины, кружась, начинали метаться из стороны в сторону, прыгали друг на друга, наворачивая горы ступенчатой, рыхлой массы.
Коммунары второй день отбивались от наступления реки: вбивали в мерзлую землю подпорки-быки, кололи ломами, топорами лед, толкали его баграми на песчаную отмель, в открытую пасть затворни.
А лед пер…
И на третий день льдины, как ножами, врезались в грудь плотины. Плотина заревела, словно подстреленная медведица, затряслась, готовая вместе с седым полчищем льда ринуться вниз по течению.
Все эти три дня Степан выкриками, шутками подгонял мужиков и, несмотря на то, что у него самого нестерпимо болела поясница, руки, он был бодр, радуясь тому, что все борются со льдом дружно.
«Вот это армия… дружная, крепкая армия… И меня от них не отдерешь: не пустят… знаю. Да-а…»
Но на четвертый день к вечеру, глядя на то, как огромная льдина со всего размаха стала на ребро и хряснудась на плотину, разлетаясь в мелкие серебристые осколки, – он усомнился: «Осилим ли? И не напрасно ли я велел открыть затворни? Это вызвало движение льда сверху реки, И так хватило бы, а тут еще подбавил… с закрытой затворней легче бы было… А тут?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34