https://wodolei.ru/brands/Villeroy-Boch/la-belle/
«Мы жертвою пали» – и тут же оборвал. – Аль не то? Не то, не то, товарищи! Не то! Ну, какой тут смех? И эта песня за сердце берет. Так вот я другую. – Он прокашлялся, но запеть уже не смог. – Шлёнка! Запевай! Сорвалось у меня пес возьми!
Шлёнка расправил грудь, вышел вперед и баском ударил:
– Вста-авай, про-оклятьем…
Вразнобой подхватили мужики, бабы. Пели путано, с выкриками, с визгом… Пение напоминало мотив какого-то церковного псалма… Но шли твердо, крупным шагом. И не успели до конца пропеть «Интернационал», как прошли ворота. Допевая, разделились на две партии: одна тронулась под уклон, другая в общий двор, к сосновым бревнам.
Впереди всех, рядом с Катей Пырякиной, шла Стеша.
– Мой-то, – заговорила Катя, – спутался, как запел. Вечор, когда пришли с собрания, с час, чай, все налаживался… а тут спутался. Вот посмеюсь теперь над ним. Он иной раз дома так затянет. Я ему и говорю: «Брось, мол, Коля, людей перепугаешь. Что ты, мол, как мирской бык?» А он мне свое: «Я теперь, слышь, не мужик, а тракторист – вроде рабочий. Ну, попаду когда к рабочим, а петь не умею». Вот и орет, и орет. А нонче смешался… – Она неожиданно тихо качнулась, прикладывая руку к сердцу, и, бледнея, передохнула, тихо прошептала, глядя куда-то вдаль, точно около нее никого не было: – Вот и хорошо… Хорошо-то как, а…
Стеша кинулась к ней.
– Катька! А ты никак родить хочешь?
– Угу… А то как же? Чай, коллективу работники нужны… Чай… это… – и Катя побежала быстрее под уклон.
– Ух ты, дьявол, а молчала, – упрекнула ее Стеша.
– Молчала?… Чай, об этом не кричат всем? – проговорила Катя и тут же подумала: «Ничего-то Стешка не – Какой месяц пошел?
– Третий, – солгала Катя и поняла, что с этого момента ей придется многим лгать, скрывать от многих то, что лелеяла она по ночам, лежа в постели рядом с тощим, всегда потным Николаем.
Стеша в первый раз обняла Катю и, что-то нашептывая, пошла с ней к жаткам.
У Кати синева появилась под глазами, быстрый шаг пропал: она шла в ногу со Стешей, а ступала осторожно, ровно под йогами не пожелтевшая трава стелилась, а разбросанные горячие уголья. И спина у Кати чуть откинулась, но ядреностью, здоровьем наливалось, набухало тело, и в глазах горел яркий осенний день.
– Мальчишку бы, – шептала она. – Ты вот испытала… Как?
– Говорят, ежели первый раз в правом боку повернется – мальчишка, в левом – девчонка. Ты как?
– И-и, и не помню. Обезумела, как почуяла. Побежала сказать Коле, а он, помнишь, и трактор в поле бросил. Ругал его тогда Степан Харитоныч, а он только смеялся на это. Я ему: «Зачем, мол, смеешься? Рассердится Степан-то?» А он мне: «Ежели бы, говорит, Степан Харитонович узнал, отчего я трактор бросил, он расцеловал бы тебя в маковку». Ты только, Стешенька, никому ни гу-гу. А то сглазить могут. – Катя зарделась.
Бабы перешли ложбину. В долине дозревала рожь.
– Становись! – Николай Пырякин, пристально посмотрев на Катю, ласково погрозил ей пальцем и пустил трактор.
Яшка прицепил жатку ко второму трактору, взобрался на сиденье. Бабы – разноцветные: синие, голубые, зеленые, маковые косынки – стали в ряд. Три жатки – две за трактором, одна за тройкой лошадей, – три большие гребенки двинулись от дороги, затрещали, пугая перепелов и земляную мышь. Захрупала рожь и кучечками запрыгала с жаток на ровно подстриженное жнивье.
– Запевай! Эй, бабы, запевай! А то коня остановлю, – пригрозил Николай.
Вязали за жатками снопики, такие же пышные, как Катя, и веселая песнь стелилась над Волгой, неслась в луга и останавливала каждого, кто шел мимо.
Захар Катаев, без шапки, развевая волосы, торопливо подошел к воротам.
– Запоздал, – сказал он с грустью, – провозился со своей артелью.
Во дворе, золотясь на солнце сосновыми бревнами, высилась конюшня. На конюшне, точно муравьи, копошились мужики, а на самом верху маячил Степан… За правым же клином в долине хрупали жатки, переливалась бабья песня.
Захар взъерошил волосы и на бегу, не выдержав, крикнул:
– Ух, отряд-то какой!
– Захар! Захар! Министерская твоя башка! – позвала, смеясь, Анчурка. – Иди к нам. К нам иди… Мужиков у нас маловато. Нам хоть тебя.
Захар подумал, потом быстро перебежал ложбинку, и тогда еще один густой, хриповатый голос врезался в общую песню.
Все это с горы из дубового парка видел Сергей Огнев. Ему самому хотелось пойти и стать в ряды жнецов, но на это он не решился, в чем потом и раскаивался не раз.
Звено третье
1
Из расщелин ноздрястого каменистого обрыва бегут прозрачные, холодные ключи. На обрыве растут липы, своими кудрявыми лапами они царапают каменистую лбину и большими лохматыми птицами покачиваются над Бездонным озером. Против озера, в скале, из-под красного камня таращатся черные зевы – ходы в пещеру. По преданию, в этой пещере жили семь братьев-разбойников. Именовались братья «царями»: чеканили они звонкую монету и сплавляли на Волгу.
Митька Спирин, макая кусок ржаного хлеба в воду, думая о братьях, совсем забыл о том, что рядом с ним сидит его жена Елена. Он медленно жует хлеб, мигает и тихо бормочет:
– Деньжищев, чай, у проклятых сколько было…
– У кого? – спросила Елена.
– У тебя! – Митька огрызнулся и, стряхнув с колен крошки, вскочил. – Идем! Расселась!
Гремучий дол – старинный дол. Гремучий дол зарос крапивой и репейником. Наверху по склонам гор тянутся березы, топырятся дубы. Широким обхватом лап дубы сплетаются над долом, укрывая в низине от солнца крапиву и дикую малину. В низине, разрезая заросли крапивы, бегут ключи, собираются в ручейки, растут, ширятся и гремят звонко. Рядом с речкой вьется тропочка.
По утоптанной тропочке несется с кувшином в руке Митька Спирин на Козырьки – семь верст. Следом за ним спешит Елена, переваливаясь, как утка: не успела Елена похоронить первого ребенка – Васятку, как уже стукнулся второй.
Елена невпопад тыкала ногами, не чувствуя их, а Митька злился. Он с легкостью борзого кобеля перепрыгивал через канавки, рытвины, бормотал:
– На Козырьках пшеница непременно под серп. Это у Кулебякского родника подкузьмила – за волосья пришлось драть. Сволочь! Рыжий черт, Никита, собака его заешь, напахал. Себе-то, небось, землю в пух разделал, а мне – огрехи да комья. Жалко, на поливе черту лопаткой башку не снес.
– Чего?
– Жалко, мол, Никите Гурьянову на поливе башку лопатой не снес. Ничего бы не было – в драке, мол, и все… Вон за Пашку Быкова никого в суд не потянули…
С Елены лил пот – крупный, соленый. Тянуло лечь под куст в траву и уснуть крепко, непробудно. Она крепилась, шире ставила ноги, стараясь не сбиться с узенькой тропочки, а ноги тыкались, как деревяжки.
…И Гремучий дол со своей прохладой, со своими колокольчиками, песенками остался позади… А ведь это был тот дол, где она впервые поцеловала Митьку…
Выйдя в поле, Елена и Митька увидели, как недалеко от опушки, Плакущев на клину дожинал загон. Рядом с ним Зинка – кургузая, в серенькой юбке.
– Во-он Плакущев – жнет. Сроду, чай, не жал, а вишь, и его приперли. И эта – Зинка. Соломенная вдова. Кирька-то теперь с Улькой, поди-ка, в городе мармалад едят.
– Чего?
– Да что ты, оглохла, что ль? Сто раз все – чего?… Здорово, Илья Максимович! – крикнул Митька, низко кланяясь и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.
Вот и обширное поле, усеянное скирдами. На полосках – таких было больше – скирды тяжелые, будто свинцом налитые, желтобокие, а на другой – хилые, пухлые, ровно пустые, а бока черные, землянистые. На таких полосках-загонах хлеб не жали и не косили, а теребили, как траву, руками.
– Видишь, не у нас одних теребок. – Митька ткнул рукой в сторону скирд с земляными боками. – А ты: «Только у нас теребок». Болтаешь все. Раз не уродилось…
– Ну, и слава богу, – машинально ответила Елена.
– Это за что «слава-то богу»? Э-э, дура набитая! Ты еще свечку поставь: «Дай, мол, господи, каждый год теребок». Сморозила. И пес меня с тобой связал… У других бабы-то…
С «Брусков» ветром кинуло песнь, рев трактора и щебет жаток.
– Поют… Пропоетесь! – промолвил Митька и, свернув вправо, побежал на свою полоску.
Там у дубка, помнит, в весну, дожидаясь Илью Гурьянова, он проспал до обеда. А когда приехал Илья и впряг лошадок в плуг, чтобы вспахать Митькину долю, Митька скинул самотканные серые портки, повесил их на сучок дуба и без порток, прикрывая рубашкой неудобное место, начал рассеивать пшеницу. Илья смеялся, а Митька уверял:
– Старики баили: без порток сей – уродится… Ты не гляди. Чего согнулся?…
– А поглядеть – есть ли у тебя? Не от чужого ли мужика Елена пухнуть начала?
Потом Митька часто заглядывал на этот, как ему казалось, свой загон. Пшеничка тут пыжилась зеленью, кудрявилась, и совсем недавно он видел – колос пшенички большой, от тяжести колос клонится к земле, а рядом на загоне Гурьяновых пшеничка низенькая, остроносенькая… Последний раз недели за две до жатвы здесь же Митька встретился с Ильей.
– Э-э, какая у вас хреновская пшеница, – проговорил он, сдерживая злорадство.
– Да-а. Тебе подвезло, – Илья чуть-чуть улыбнулся.
– Зло берет Илью… Он теперь, чай, меня разбить готов, – Митька повернулся к Елене. – Вот сама поглядишь, какая пшеничка: золото. Все загоны покроет.
Но, подбежав к дубку, он опешил: его загон быстро дожинали Гурьяновы.
– Никита! Никита Семеныч! – закричал он так, словно. Никита поджигал его избу. – Да ты что? Обмишулился? Зря. Зря мой загон жнешь. Мой! Твой-то вот, – показал на загон чахлой пшеницы. – Я ведь его теребить не буду. Свою надоело теребить.
– Да у тебя глаза-то где?… – Никита пристально посмотрел на Митьку. – Ты погляди – метка какая.
Митька глянул на конец загона – угол загона был отрезан. Это фамильная метка Гурьяновых. Мелкая дрожь побежала по телу, в глазах зарябило. Ноги дрогнули в коленях.
– Видал? Угол резаный – наша родовая метка, Митька, сам не зная для чего, нагнулся, прощупал борозду на углу и забормотал:
– Да как жа это? В весну, и вот недавно… Илья! Ведь с тобой были, баил ты… я, то-исть… А ты, бай: «Ловко у тебя». А-а… Баил ты?
– Баил.
– Ну?.
– А я, мол: «Пускай помечтат». – Илья засмеялся и, свернув жгут, туго перепоясал сноп пшеницы, тряхнул им, твердо поставил на землю, гладя наливные колосья. – Пшеничка-то! Эх, сама рука с радостью жнет! А у тебя, Митрий, никак теребок?
Митька, глотая слезы, подошел к своему загону. Пшеничка на его загоне пыльными хвостиками вытаращилась из земли, а местами оплешивела, не успев взойти, согнулась завитушками и обратно ушла в землю.
Елена посмотрела на свой загон, затем на загон по другую сторону – на загон Маркела Быкова, спросила:
– А это чей?
– Чей?… Чей есть… Кума твоего, вот чей!
– Их, у нас какая плохая!
– Молчи! – Митька развернулся. – Тебя спрашивают? Дам вот…
Теребили пшеничку.
От теребка поднималась пыль. Пыль лезла в горло, ела глаза. И солнце пекло спину Митьке. Положив живот на колени, он зло тянул за мелкие колосики пшеничку и поглядывал вверх.
– Тьфу, – плевался он, – как назло – ни одной тучки… Ну, чего палит?
Гурьяновы кончили загон, брякнули серпами, быстро стащили снопы. Илья начал складывать скирду. Снопы вертелись у него в руках проворно, легко, как игрушки, – и сам-то он был похож на комлястый, наливной сноп.
Никита, царапая ногтями ободранную о жнивье руку, подошел к Митьке, заговорил:
– Ну, вот баил я тебе – отдай всю землю… А ты – нет, половинку… Видишь, что у тебя?… А вот гляди, – он отмерил две сажени от Митькиной межи. – Вот ведь – твоя земля. А хлеб какой был – серп ломался…
– Хоть и в штанах сеяли, – поддел Илья. – А если бы без штанов? Что бы тут было? Топором рубить довелось бы… Хо-хо! А у тебя теребок.
– А вы не мудруйте…
– Я не мудрую, дело говорю. Вон и озимый клин опять напополам хочешь. А я баю тебе: отдай всю, получай по пятнадцати целковых за десятину – и в кусты. Налог на тебя все равно не накинут… Сказать, что ль, ребятам, чтоб забирали твои загоны? Чего ты?
Жалко было Митьке расстаться с землей. Какой уж тогда он крестьянин? Тогда мужики и глядеть на него не будут. На сход не являйся. Ну, скажут: холостой-продувной явился… Ничего… Нынче не уродилось, на лето уродится.
– Нету. Подумаю.
– Ну, думай. Фома, давай лошадей-то сюда.
Сели Гурьяновы в телеги и поехали на другой загон.
– Хапуны, – буркнул Митька.
А у Елены сжималось все в утробе, точно кто-то большими клещами туго стиснул ей поясницу. Плакала Елена украдкой, охала. Митька сорвал колосок, растер – тощенькие однобокие зернышки уложились в морщинках ладони.
– Тьфу! Землю хорошую взяла, а дала что. Ты-ы! Опять, чай, скажи: «Ну, слава богу». Фефела! – и вновь положив живот на колени, затеребил пшеничку.
– О-о-ох, – Елена покачнулась и, обхватив живот руками, села на меже.
– Что охнула? Заохала! – Митька посмотрел на ее посиневшее лицо, на миг явилась жалость к ней, но тут же жалость задавила злоба. – Заохала, корова! Ну-у! Ты не родить ли на меже задумала? У меня и не думай… Ишь, нашла место!
И опять теребили…
– Тьфу, гадина! – Митька сбросил с руки зеленую саранчу. – Жрет то ж… Вон, жри у богатеев! – И тут же Митьке самому захотелось есть. – Давай обедать. Ты-ы!
…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:
– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!
Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».
– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.
– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…
– Не тревожь… Матушку не тревожь…
– Не перевернется!
– А то ведь и я твою подыму…
– Молчи!
Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:
– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
Шлёнка расправил грудь, вышел вперед и баском ударил:
– Вста-авай, про-оклятьем…
Вразнобой подхватили мужики, бабы. Пели путано, с выкриками, с визгом… Пение напоминало мотив какого-то церковного псалма… Но шли твердо, крупным шагом. И не успели до конца пропеть «Интернационал», как прошли ворота. Допевая, разделились на две партии: одна тронулась под уклон, другая в общий двор, к сосновым бревнам.
Впереди всех, рядом с Катей Пырякиной, шла Стеша.
– Мой-то, – заговорила Катя, – спутался, как запел. Вечор, когда пришли с собрания, с час, чай, все налаживался… а тут спутался. Вот посмеюсь теперь над ним. Он иной раз дома так затянет. Я ему и говорю: «Брось, мол, Коля, людей перепугаешь. Что ты, мол, как мирской бык?» А он мне свое: «Я теперь, слышь, не мужик, а тракторист – вроде рабочий. Ну, попаду когда к рабочим, а петь не умею». Вот и орет, и орет. А нонче смешался… – Она неожиданно тихо качнулась, прикладывая руку к сердцу, и, бледнея, передохнула, тихо прошептала, глядя куда-то вдаль, точно около нее никого не было: – Вот и хорошо… Хорошо-то как, а…
Стеша кинулась к ней.
– Катька! А ты никак родить хочешь?
– Угу… А то как же? Чай, коллективу работники нужны… Чай… это… – и Катя побежала быстрее под уклон.
– Ух ты, дьявол, а молчала, – упрекнула ее Стеша.
– Молчала?… Чай, об этом не кричат всем? – проговорила Катя и тут же подумала: «Ничего-то Стешка не – Какой месяц пошел?
– Третий, – солгала Катя и поняла, что с этого момента ей придется многим лгать, скрывать от многих то, что лелеяла она по ночам, лежа в постели рядом с тощим, всегда потным Николаем.
Стеша в первый раз обняла Катю и, что-то нашептывая, пошла с ней к жаткам.
У Кати синева появилась под глазами, быстрый шаг пропал: она шла в ногу со Стешей, а ступала осторожно, ровно под йогами не пожелтевшая трава стелилась, а разбросанные горячие уголья. И спина у Кати чуть откинулась, но ядреностью, здоровьем наливалось, набухало тело, и в глазах горел яркий осенний день.
– Мальчишку бы, – шептала она. – Ты вот испытала… Как?
– Говорят, ежели первый раз в правом боку повернется – мальчишка, в левом – девчонка. Ты как?
– И-и, и не помню. Обезумела, как почуяла. Побежала сказать Коле, а он, помнишь, и трактор в поле бросил. Ругал его тогда Степан Харитоныч, а он только смеялся на это. Я ему: «Зачем, мол, смеешься? Рассердится Степан-то?» А он мне: «Ежели бы, говорит, Степан Харитонович узнал, отчего я трактор бросил, он расцеловал бы тебя в маковку». Ты только, Стешенька, никому ни гу-гу. А то сглазить могут. – Катя зарделась.
Бабы перешли ложбину. В долине дозревала рожь.
– Становись! – Николай Пырякин, пристально посмотрев на Катю, ласково погрозил ей пальцем и пустил трактор.
Яшка прицепил жатку ко второму трактору, взобрался на сиденье. Бабы – разноцветные: синие, голубые, зеленые, маковые косынки – стали в ряд. Три жатки – две за трактором, одна за тройкой лошадей, – три большие гребенки двинулись от дороги, затрещали, пугая перепелов и земляную мышь. Захрупала рожь и кучечками запрыгала с жаток на ровно подстриженное жнивье.
– Запевай! Эй, бабы, запевай! А то коня остановлю, – пригрозил Николай.
Вязали за жатками снопики, такие же пышные, как Катя, и веселая песнь стелилась над Волгой, неслась в луга и останавливала каждого, кто шел мимо.
Захар Катаев, без шапки, развевая волосы, торопливо подошел к воротам.
– Запоздал, – сказал он с грустью, – провозился со своей артелью.
Во дворе, золотясь на солнце сосновыми бревнами, высилась конюшня. На конюшне, точно муравьи, копошились мужики, а на самом верху маячил Степан… За правым же клином в долине хрупали жатки, переливалась бабья песня.
Захар взъерошил волосы и на бегу, не выдержав, крикнул:
– Ух, отряд-то какой!
– Захар! Захар! Министерская твоя башка! – позвала, смеясь, Анчурка. – Иди к нам. К нам иди… Мужиков у нас маловато. Нам хоть тебя.
Захар подумал, потом быстро перебежал ложбинку, и тогда еще один густой, хриповатый голос врезался в общую песню.
Все это с горы из дубового парка видел Сергей Огнев. Ему самому хотелось пойти и стать в ряды жнецов, но на это он не решился, в чем потом и раскаивался не раз.
Звено третье
1
Из расщелин ноздрястого каменистого обрыва бегут прозрачные, холодные ключи. На обрыве растут липы, своими кудрявыми лапами они царапают каменистую лбину и большими лохматыми птицами покачиваются над Бездонным озером. Против озера, в скале, из-под красного камня таращатся черные зевы – ходы в пещеру. По преданию, в этой пещере жили семь братьев-разбойников. Именовались братья «царями»: чеканили они звонкую монету и сплавляли на Волгу.
Митька Спирин, макая кусок ржаного хлеба в воду, думая о братьях, совсем забыл о том, что рядом с ним сидит его жена Елена. Он медленно жует хлеб, мигает и тихо бормочет:
– Деньжищев, чай, у проклятых сколько было…
– У кого? – спросила Елена.
– У тебя! – Митька огрызнулся и, стряхнув с колен крошки, вскочил. – Идем! Расселась!
Гремучий дол – старинный дол. Гремучий дол зарос крапивой и репейником. Наверху по склонам гор тянутся березы, топырятся дубы. Широким обхватом лап дубы сплетаются над долом, укрывая в низине от солнца крапиву и дикую малину. В низине, разрезая заросли крапивы, бегут ключи, собираются в ручейки, растут, ширятся и гремят звонко. Рядом с речкой вьется тропочка.
По утоптанной тропочке несется с кувшином в руке Митька Спирин на Козырьки – семь верст. Следом за ним спешит Елена, переваливаясь, как утка: не успела Елена похоронить первого ребенка – Васятку, как уже стукнулся второй.
Елена невпопад тыкала ногами, не чувствуя их, а Митька злился. Он с легкостью борзого кобеля перепрыгивал через канавки, рытвины, бормотал:
– На Козырьках пшеница непременно под серп. Это у Кулебякского родника подкузьмила – за волосья пришлось драть. Сволочь! Рыжий черт, Никита, собака его заешь, напахал. Себе-то, небось, землю в пух разделал, а мне – огрехи да комья. Жалко, на поливе черту лопаткой башку не снес.
– Чего?
– Жалко, мол, Никите Гурьянову на поливе башку лопатой не снес. Ничего бы не было – в драке, мол, и все… Вон за Пашку Быкова никого в суд не потянули…
С Елены лил пот – крупный, соленый. Тянуло лечь под куст в траву и уснуть крепко, непробудно. Она крепилась, шире ставила ноги, стараясь не сбиться с узенькой тропочки, а ноги тыкались, как деревяжки.
…И Гремучий дол со своей прохладой, со своими колокольчиками, песенками остался позади… А ведь это был тот дол, где она впервые поцеловала Митьку…
Выйдя в поле, Елена и Митька увидели, как недалеко от опушки, Плакущев на клину дожинал загон. Рядом с ним Зинка – кургузая, в серенькой юбке.
– Во-он Плакущев – жнет. Сроду, чай, не жал, а вишь, и его приперли. И эта – Зинка. Соломенная вдова. Кирька-то теперь с Улькой, поди-ка, в городе мармалад едят.
– Чего?
– Да что ты, оглохла, что ль? Сто раз все – чего?… Здорово, Илья Максимович! – крикнул Митька, низко кланяясь и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.
Вот и обширное поле, усеянное скирдами. На полосках – таких было больше – скирды тяжелые, будто свинцом налитые, желтобокие, а на другой – хилые, пухлые, ровно пустые, а бока черные, землянистые. На таких полосках-загонах хлеб не жали и не косили, а теребили, как траву, руками.
– Видишь, не у нас одних теребок. – Митька ткнул рукой в сторону скирд с земляными боками. – А ты: «Только у нас теребок». Болтаешь все. Раз не уродилось…
– Ну, и слава богу, – машинально ответила Елена.
– Это за что «слава-то богу»? Э-э, дура набитая! Ты еще свечку поставь: «Дай, мол, господи, каждый год теребок». Сморозила. И пес меня с тобой связал… У других бабы-то…
С «Брусков» ветром кинуло песнь, рев трактора и щебет жаток.
– Поют… Пропоетесь! – промолвил Митька и, свернув вправо, побежал на свою полоску.
Там у дубка, помнит, в весну, дожидаясь Илью Гурьянова, он проспал до обеда. А когда приехал Илья и впряг лошадок в плуг, чтобы вспахать Митькину долю, Митька скинул самотканные серые портки, повесил их на сучок дуба и без порток, прикрывая рубашкой неудобное место, начал рассеивать пшеницу. Илья смеялся, а Митька уверял:
– Старики баили: без порток сей – уродится… Ты не гляди. Чего согнулся?…
– А поглядеть – есть ли у тебя? Не от чужого ли мужика Елена пухнуть начала?
Потом Митька часто заглядывал на этот, как ему казалось, свой загон. Пшеничка тут пыжилась зеленью, кудрявилась, и совсем недавно он видел – колос пшенички большой, от тяжести колос клонится к земле, а рядом на загоне Гурьяновых пшеничка низенькая, остроносенькая… Последний раз недели за две до жатвы здесь же Митька встретился с Ильей.
– Э-э, какая у вас хреновская пшеница, – проговорил он, сдерживая злорадство.
– Да-а. Тебе подвезло, – Илья чуть-чуть улыбнулся.
– Зло берет Илью… Он теперь, чай, меня разбить готов, – Митька повернулся к Елене. – Вот сама поглядишь, какая пшеничка: золото. Все загоны покроет.
Но, подбежав к дубку, он опешил: его загон быстро дожинали Гурьяновы.
– Никита! Никита Семеныч! – закричал он так, словно. Никита поджигал его избу. – Да ты что? Обмишулился? Зря. Зря мой загон жнешь. Мой! Твой-то вот, – показал на загон чахлой пшеницы. – Я ведь его теребить не буду. Свою надоело теребить.
– Да у тебя глаза-то где?… – Никита пристально посмотрел на Митьку. – Ты погляди – метка какая.
Митька глянул на конец загона – угол загона был отрезан. Это фамильная метка Гурьяновых. Мелкая дрожь побежала по телу, в глазах зарябило. Ноги дрогнули в коленях.
– Видал? Угол резаный – наша родовая метка, Митька, сам не зная для чего, нагнулся, прощупал борозду на углу и забормотал:
– Да как жа это? В весну, и вот недавно… Илья! Ведь с тобой были, баил ты… я, то-исть… А ты, бай: «Ловко у тебя». А-а… Баил ты?
– Баил.
– Ну?.
– А я, мол: «Пускай помечтат». – Илья засмеялся и, свернув жгут, туго перепоясал сноп пшеницы, тряхнул им, твердо поставил на землю, гладя наливные колосья. – Пшеничка-то! Эх, сама рука с радостью жнет! А у тебя, Митрий, никак теребок?
Митька, глотая слезы, подошел к своему загону. Пшеничка на его загоне пыльными хвостиками вытаращилась из земли, а местами оплешивела, не успев взойти, согнулась завитушками и обратно ушла в землю.
Елена посмотрела на свой загон, затем на загон по другую сторону – на загон Маркела Быкова, спросила:
– А это чей?
– Чей?… Чей есть… Кума твоего, вот чей!
– Их, у нас какая плохая!
– Молчи! – Митька развернулся. – Тебя спрашивают? Дам вот…
Теребили пшеничку.
От теребка поднималась пыль. Пыль лезла в горло, ела глаза. И солнце пекло спину Митьке. Положив живот на колени, он зло тянул за мелкие колосики пшеничку и поглядывал вверх.
– Тьфу, – плевался он, – как назло – ни одной тучки… Ну, чего палит?
Гурьяновы кончили загон, брякнули серпами, быстро стащили снопы. Илья начал складывать скирду. Снопы вертелись у него в руках проворно, легко, как игрушки, – и сам-то он был похож на комлястый, наливной сноп.
Никита, царапая ногтями ободранную о жнивье руку, подошел к Митьке, заговорил:
– Ну, вот баил я тебе – отдай всю землю… А ты – нет, половинку… Видишь, что у тебя?… А вот гляди, – он отмерил две сажени от Митькиной межи. – Вот ведь – твоя земля. А хлеб какой был – серп ломался…
– Хоть и в штанах сеяли, – поддел Илья. – А если бы без штанов? Что бы тут было? Топором рубить довелось бы… Хо-хо! А у тебя теребок.
– А вы не мудруйте…
– Я не мудрую, дело говорю. Вон и озимый клин опять напополам хочешь. А я баю тебе: отдай всю, получай по пятнадцати целковых за десятину – и в кусты. Налог на тебя все равно не накинут… Сказать, что ль, ребятам, чтоб забирали твои загоны? Чего ты?
Жалко было Митьке расстаться с землей. Какой уж тогда он крестьянин? Тогда мужики и глядеть на него не будут. На сход не являйся. Ну, скажут: холостой-продувной явился… Ничего… Нынче не уродилось, на лето уродится.
– Нету. Подумаю.
– Ну, думай. Фома, давай лошадей-то сюда.
Сели Гурьяновы в телеги и поехали на другой загон.
– Хапуны, – буркнул Митька.
А у Елены сжималось все в утробе, точно кто-то большими клещами туго стиснул ей поясницу. Плакала Елена украдкой, охала. Митька сорвал колосок, растер – тощенькие однобокие зернышки уложились в морщинках ладони.
– Тьфу! Землю хорошую взяла, а дала что. Ты-ы! Опять, чай, скажи: «Ну, слава богу». Фефела! – и вновь положив живот на колени, затеребил пшеничку.
– О-о-ох, – Елена покачнулась и, обхватив живот руками, села на меже.
– Что охнула? Заохала! – Митька посмотрел на ее посиневшее лицо, на миг явилась жалость к ней, но тут же жалость задавила злоба. – Заохала, корова! Ну-у! Ты не родить ли на меже задумала? У меня и не думай… Ишь, нашла место!
И опять теребили…
– Тьфу, гадина! – Митька сбросил с руки зеленую саранчу. – Жрет то ж… Вон, жри у богатеев! – И тут же Митьке самому захотелось есть. – Давай обедать. Ты-ы!
…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:
– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!
Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».
– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.
– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…
– Не тревожь… Матушку не тревожь…
– Не перевернется!
– А то ведь и я твою подыму…
– Молчи!
Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:
– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34