https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/
– Здравствуй, сваха. Что это ты нынче в наряде? – подошла, рукой воротник Грушиного платья пощупала.
– Здравствуй, сваха, – ответила Груша. – Да что нам? Мы, артельные бабы, отмаялись: не молотим, не жнем теперь, а так, помощь только маленькую делаем. Трактор за нас отдувается.
– У-у-у, – Клуня поджала губы.
– Ух, что это я? Иди-ка в избу, иди.
– Боюсь, матушка: узнает, из дому выгонит.
– Выгнал он так одну. А ты – иди.
И силой втянула Груша Клуню к себе в избу.
– Хотим вот в осень совсем из села… Помолотимся, тогда строиться начнем. На «Брусках».
– Дико будет.
– А ты вот в селе – не дико тебе? Он, Егор-то Степанович, при народе аль где – все бирюк…
Пили чай. Клуня тихо, осторожно ставила стакан на блюдце. Груша наливала в стакан рыжий чай, говорила: – Упрямистый он у тебя мужик… упрямистый… а бестолковый. Ты на меня, сваха, в обиде не будь, говорю я так… А то я тебе скажу, будто снова жить я начала, по-другому только, и все мы, бабы, будто воздухом дохнули… Вот раньше – и свет кругом был и воздух, а глядеть-то мы не глядели, дышать-то не дышали… И он, Егор Степаныч, что один делать-то будет?… Шел бы.
Ниже склонилась Клуня над блюдцем, не перечила, но молчала, думала об Егоре Степановиче, об его криках по ночам, о пении псалмов, о стонах под сараем…
Егор же Степанович, как скрылась Клуня из виду, невольно прошептал:
– Оно, конечно, гоже бы, пожалуй, и машиной катнуть, не возись две недели: за день убрался. Да и то, – глубоко вздохнул он. – Как это подойти-то?…
Долго думал, перекладывал снопики, а со снопиками и свои мысли. Над гумном прошмыгнули совы, а Егор Степанович все перекладывал снопики, укрывал колосики, обход искал.
Во тьме переулка задвигалась фигура.
«Видно, опять эта изжога идет?» – обозлился он, думая, что идет Клуня. Нагнулся, пристально всмотрелся.
Глаза у Егора Степановича ночью не хуже совиных: видит – идет по дороге Степан Огнев, несет под мышкой погон.
«Для машины, видно, несет…» – мелькнуло у Чухлява, и тут же он позвал:
– Степан Харитоныч, сватик! – Перескочил через плетень на дорогу. – Молотите, слышь, и день и ночь?
– Молотим, молотим. Чухляв прошел рядом со Степаном несколько сажен.
– Степан Харитоныч, мил человек, не сходнее вам будет у одного хозяина убрать телег сто… а может, и больше… чем кучечками-то, по телегам?
– Конечно, сходнее. С одним хозяином дело имей… Да ведь где такого мы хозяина найдем?
– А у меня. Степан остановился, на Чухлява удивленно посмотрел, даже чуточку растерялся:
– Да ты это… того, значит… Смех на весь округ три года назад пустил кто? Да и вообще… Вот видишь ли.
Егор Степанович, живучи на веку, повертишься и на ж… и на боку.
– Во-он что-о, – протянул Степан, оправляясь от первого впечатления. – Ну, что ж, поговорю с ребятами… Да не знай, как… Навонял ты лишков… теперь и самому не по носу…
– К чему говорить-то? – Чухляв заторопился. – Чай, кто у вас хозяин? Ты – хозяин.
– Кто хозяин? Все – хозяин.
И, перекинув через плечо погон, Степан торопливо зашагал на гумно, где урчал трактор и ори свете фонарей мелькали молотильщики.
Егор Степанович долго смотрел ему вслед, прислушивался к завыванью" молотилки и вновь, как и утром, как и все эти дни, почувствовал на себе тяжесть страха, ползущего на него со всех сторон. Он согнулся и, ровно боясь, что вот сейчас кто-нибудь появится из-за риги, вскочит ему на горб и начнет колотить по седой голове, – побежал узкой дорожкой к себе во двор.
А наутро умер Егор Степанович.
Еще ночью он сдавленно кричал, вспоминая о барине Сутягине, крыл его самыми похабными словами, шептал о золотых столбушках, скрипел зубами, отплевывался. Но это у него уже давно вошло в привычку, и Клуня в эту ночь, вытираясь от плевков, ушла с кровати и легла на сундук. Утром она поднялась до зари, затопила печь, готовя Егору Степановичу любимые лепешки. Вскоре после нее проснулся и Егор Степанович. Он долго шептал молитвы, затем слазил в погреб, достал пару лещиков, сказал:
– Рыбки что-то захотелось… Свари-ка… Крысы, пес их возьми, в погребе завелись… Ты, как на досуге, керосином в дырки полей и зажги. Вот крысы и пропадут.
Клуня потом передавала:
– Сказал так ласково, сердечно, сроду так и не говорил. Видно, душа-то у него чуяла. А мне доски в ту ночь приснились.
Сварив рыбу, она вместе с лепешками подала ее на стол, сама ушла в кухоньку: надо было выгрести золу из печки, посадить пироги. В это время Егор Степанович крякнул за столом, потом закашлял, захрипел.
Клуня позвала:
– Отец, чего это ты там?
Егор Степанович не отозвался. Клуня заторопилась. От тревоги руки у нее дрогнули – тесто с лопаты свалилось на шесток в золу. Боясь, что сейчас в кухню войдет Егор Степанович и увидит ее оплошку, она сгрудила вместе с золой тесто и сунула в печь. А когда вышла из кухоньки, то увидела: Егор Степанович, скорчившись, почерневший, глядя прямо мутными, подзольного цвета глазами, разиня рот, сидел в углу и, казалось, намеревался что-то крикнуть.
– Отец! Батюшки! А ты не балуй! Не пугай, Христа ради! – со стоном произнесла она.
Егор Степанович даже не мигнул, и Клуня не закричала, не охнула, – ровно боясь расколоть что-то стеклянное, тихо опустилась у порога и, глядя в мутные глаза Егора Степановича, в разинутый рот с пеной на губе, проговорила:
– Помер.
Весть о смерти Егора Степановича быстро разнеслась по селу. Широковцы привалили к его двору, уставились на врача и, когда узнали, что Егор Степанович подавился рыбьей костью, быстро разошлись. В избе остались родные да дед Катай и дедушка Максим Федунов – он так и не получил зажиленной Егором Степановичем полтины, о чем шепотом жаловался Катаю.
Клуня, растерянная, молчаливая, ходила из угла в угол, иногда, останавливаясь где-нибудь вэ дворе, долго смотрела себе в ноти, потом, выпрямившись, тихо шептала:
– Помер… Помер… батюшка, мученик… беспокойник… Помер… – и снова сгибала голову, ходила, смотрела вниз, словно что-то потеряла.
Яшка суетился. Он случайно за образами в отцовской половине избы нашел сверток бумаги, пузырек с фуксином. На бумаге намалеваны были почти такие же фигуры, как и тогда на плакате у церковной ограды.
«Он, Железный, намалевал», – догадался Яшка и, не желая, чтоб об этом сейчас же узнали все, спрятал бумагу. Затем съездил в Алай на базар, закупил курагу, рис, сушеную грушу, мясо (не хотел отца провожать без поминок) и, вернувшись, заметил, как, оцепенев и опустив голову, бродит по двору мать.
– Гляди-ка, матушка-то, – шепнул он Стеше: – Словно лошадь, сроду в хомуте ходила… Теперь хомут сняли, и неловко вроде ей стало: голову повесила.
– Ты дров приготовь, Яша, – попросила Стеша.
Яшка ушел под сарай. Достал колун и, заметив в углу любимый чурбачок Егора Степановича, выкатил его на свет, поставил на попа, проговорил:
– Ну, теперь на тебе сидеть некому. Сжечь тебя.
Со всего плеча колуном саданул по чурбаку – и обалдел: в чурбаке что-то звякнуло. Развалясь на две половинки, чурбачок выхаркнул на навозную землю груду золотых монет царской чеканки.
Яшка, сдерживая дрожь, протирая глаза, прошептал:
– А-а, вот он где их спрятал… – и заторопился: за сараем у плетня заколебалась тень, послышались шаги. Яшка со всего размаха сел на желтяки.
Под сарай вошел Плакущев, пристально глянул на расколотый чурбак, улыбнулся:
– Что, отцовский трон бякнул? Конечно, ни к чему он теперь… – И медленным шагом, твердо ступая, пересек двор; скрипя приступками, скрылся в избе.
В избе, в переднем углу, в половине Яшки (перегородку убрали, от чего стало светлее) лежал Егор Степанович, обмытый, причесанный, покрытый суровым, холстом. Длинными ногтями на ногах он вздернул полотно.
Илья Максимович сел рядом, посмотрел ему в лицо и с грустью проговорил:
– И жил чудно и умер чудно…
Звено четвертое
1
Седые туманы ползали по долам и оврагам, путаясь лохмотьями в верхушках оголенных лип. Волга посерела в холоде, закудрявилась белыми, пенистыми гребнями волн. Сыпал мелкий дождь. Под дождем мокли, коробились, зеленея мхом, деревянные крыши, слизью покрывались остатки печей и хлам на пустырях в Кривой улице. Пустыри зияли между крепко осевшими на землю сараями, избами. Семьдесят три двора ушли на «Бруски», обезобразив Широкий Буерак.
Потом неожиданно выпал снег. Снег лег на землю, как сахар на огромный черный пряник, смешался с грязью, – дорога, улица, поле покрылись вязкой кашицей. Обычно в такие дни в улицах Широкого, кроме голодного пса, вряд ли кого можно встретить. В такие дни широковцы забиваются в избы, в землянки, под сарай, чинят сбрую, готовятся к санному пути и зимнему безделью.
В такие дни они живут, точно на островах, каждый у себя во дворе, изредка через плетень перекликаясь с соседом, спрашивая о новостях. А в эту осень, несмотря на слякоть и грязь, стряхивая с бород капельки дождя и снега они кучились в сельсовете, в избах своих вожаков.
Взбудоражило их то, что в центральной газете появилась статья Сергея Огнева. В статье упоминались Широкий Буерак, «Бруски», Чижик, Захар Катаев, Епиха Чанцев, Илья Гурьянов. Сергей доказывал неизбежность быстрого перехода от индивидуального хозяйства к коллективному, причем такое заключение он делал, целиком основываясь на экономике крестьянского двора.
И дискуссия быстро разрослась, пошла через печать, через радио – сначала в Москве, в центре, потом перекинулась на фабрики, заводы, в областные, окружные города, в районы, села, деревни… В Широкий Буерак хлынули представители центра, области, округа, слали письма в сельсовет, на имя Степана Огнева, Ильи Гурьянова… и Широкое вздыбилось, треснуло, как переспелая дыня: по одну сторону сгрудились те, кто тянулся к «Брускам», – партия Захара Катаева, артельщики, по другую – во главе с Ильей Гурьяновым, рядом с Плакущевым – сторонники лозунга «через отруба – к коммуне». Илья Гурьянов, вырвав первенство у Плакущева, носился 'по селу, наскакивая на своих противников, как коршун на голубей, сминал, втаптывал, вгонял мужиков в их старое русло…
И тут, когда Илья Гурьянов, приобретя гордую осанку, собирался тронуться в Москву, чтобы там выступить в защиту своей линии, первенство неожиданно снова перешло к Плакущеву. Илья Максимович лозунг «через отруба – к коммуне» обрубил с обеих сторон, затеряв где-то коммуну, оставив «отруба».
– На своей земле ты себе хозяин, – говорил он просто. – А там чего будет – коммуна али еще какой земляной рай?… Я, чай, так думаю: мы не доживем, а костям нашим где ни гнить – все одно – гнить.
За Плакущевым от Ильи хлынули сильные, бородатые. Потирая руки, сладко жмурясь в ожидании своего участка, они напали на тех, кто остался около Ильи, на группу Захара Катаева, вырвав у него несколько семей. С этого дня бой потерял свою крикливость, с улицы перешел в избы, за стол, на полати… и с особой силой развернулся в семье Никиты Гурьянова…
Тихий Фома, глядя в угол на иконы, скрывая на желтоватом лице улыбку, тянул:
– Вы в Христа верите? Ты вон, тятя, иной раз готов лоб перед иконами разбить, особо беда ежели какая.
– Ну и что жа? – ощетинясь бородой и бровями, строго вопрошал Никита. – Ну и что жа? А ты вот и лоб не перекрестишь.
– «Что жа?» А Христос велел сообща жить. Живете вы? Вы и Христа давно поделили.
– Суму тебе на плечо повесить да под окнами ходить, христосик! – ошарашивал Фому Илья. – Нам государство надо строить, а не христову молитву. А вы все за Христа держитесь да за Плакущева – ноги ему лижете… Лизуны!
Никита срывался с лавки, забирался на полати, оттуда бросал:
– Смолчать вам! Всем смолчать! Кто хозяин! Я хозяин. Илья-то Максимович что имел за плечами? Он старшиной был, участок имел. Вы вот сумейте-ка так прожить. Сумейте-ка…
– Имел, да имелку потерял… Хозяин! Участок! – дразнил Илья.
Мать лезла на полати к Никите, ворчала на сыновей, ворчала так, без злобы, желая успокоить Никиту, приглушить спор:
– Жили бы мирно, как мы вот с отцом… сроду чужого не брали.
– Насчет последнего-то и не бай, – тихо намекал Фома на то, как совсем недавно Никита из леса увез березняк Плакущева.
– Фомка! – гаркал Никита. – Ты чего! Читаешь все!.. Смотри у меня! Читарь!
И бой затягивался за полночь. Просыпались ребятишки, снохи, кричали в сенях телята, – на всех цыкал Никита, кутал голову в клетчатое одеяло, старался не слушать, а сыновья донимали, долбили. Иногда перед ним всплывал завод – с его грохотом, с вагонетками, Кирилл Ждаркин, Улька – разряженная, чистенькие квартирки рабочих.
«Вот ведь как живут!» – собирался он крикнуть сыновьям, но эти слова никак не вязались с тем, за что он держался: за свою землю, за отруб, за Плакущева, – и он кричал совсем другое:
– Архаровцы! Смолкнуть вам! Смолкнуть!
Но никто не молчал.
Плакущев тянул своих на бывшую землю совхозов. На эту же землю тянул своих и Илья Гурьянов. А Никита прибивался к Плакущеву и, видя, что в семье раскол, больше злился на Фому за его тихие говоры о Христе.
– Поди ты с Христом-то… – раз бросил он и, перегнувшись, ушел под сарай, до вечера копался там, мастеря сани.
Распиливая доску на задок саней, он опять вспомнил о заводе, о бондарном цехе, о вертящихся пилах. И что ни делал, как ни прикидывал свои думы, никак не мог их связать, словно перепрелую веревку.
В этот час к нему под сарай и вошел Плакущев. Никита удивился и насторожился: Плакущев никогда у него во дворе не был. А Плакущев – весь какой-то расхлябанный, точно разбитый сноп, присел на сани, некоторое время молчал, как будто что-то припоминая, потом проговорил:
– Обдурили нас… Тихо обдурили.
Никита не знал, кто и как их обдурил, и, боясь спросить об этом, отвел глаза в угол сарая, где сидели и жались от холода куры, проговорил:
– Курам и то зябко, вот холод какой пошел.
После этих слов и ему и Плакущеву стало холодно и скучно. Крепко запахнув полы полушубков, они вышли за калитку.
– Степка Огнев обдурил, – сказал Плакущев и втянул голову в плечи.
2
Кто бы мог подумать, что Никита Гурьянов, проживший столько лет, как крот, в одиночку, сегодня пойдет по другой дорожке;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34