Обслужили супер, недорого
– Да холодно… руки-то подымать, – объяснил Ни;кита Гурьянов.
– И так хорошо. Не надо больше! Будет! – выкрикнул Маркел Быков.
– Да как же, товарищи? – снова спросил Илья.
– Как, как, – загнусил Маркел. – Как?… Сказано тебе – голосованием. Что, силой, что ль, нас?
– Да нет ведь у нас хлеба-то, – жалобно, даже с дрожью в голосе произнес Плакущев. – Вы поглядите, кто в чем ходит? Думаете, хлеб бы был, так ходили бы мы в мохрах? Не-ет! Каждый человек норовит слаще поесть, чище одеться. А где чего возьмешь? Оно сапоги – полвоза вези…
Из-за стола поднялся Барма. Скуластое, бритое лицо налилось кровью, уши, похожие на обожженные хрящи, вздернулись, ноздри оттопырились так, что казалось – все свое напряжение Барма влил в них.
– Это как так – нет? – он повернулся к Плакущеву. – Как это ты так мог сморозить?… Распустил бороду и сморозил… – и зачастил: – Да ты где? Куда ум-то сплавил?… В бороду ум-то ушел?… А? Да ты… Да как это ты? Мы-де ни то ни се, а башкой вертим.
– Понес, – зло прогнусил Маркел Быков. – Теперь прощайся.
– И понесу! И понесу! – Барма неожиданно повернулся к нему. – Забыли восемнадцатый год… Зубы-то еще целы, не повыкрошили. А!.. Так вот, – он сунул рукой в Плакущева, обращаясь к Илье: – дай ему, сукину сыну, стервецу, в руки лопатку, пускай в двенадцать часов ночи копает себе могилку, пока икра из него не полезет. Врет, сукин сын, стервец, покажет волчьи ямы, где хлеб спрятал… Пускай, сукин сын, стервец…
Кто-то ухнул, кто-то оборвался… Мужики смолкли, втянули головы в воротники шуб. Маркел Быков быстро юркнул за дверь, Илья Максимович плотнее привалился к стене, тихо задрожал. Заметя тревожное молчание, Степан поднялся, хотел одернуть Барму, но в то же время решил, что у мужиков теперь хлеб можно взять только так: Барма одним взмахом руки расколол все, что так бережно охранялось. И, стиснув зубы, Степан вслед за Маркелом Быковым вышел из сельсовета и, позабыв надеть на голову шапку, убежал на «Бруски»…
В Широком Буераке посерели дни. В Широком Буераке приостановились свадьбы… Охало и стонало село, скрежеща зубами… Тайком в ночь бегали мужики на гумна, возили навоз в поле – ив навозе, в разбросанных кучечках вдоль Холерного оврага прятали хлеб. Хлеб прятали в колодцах, в закромах, под конюшнями… Развозили хлеб тем, у кого пустовали квашни, с кого не брали налогов. Епиха Чанцев в эту ночь туго набивал пшеницей простенок за печкой, вдова Пчелкина сыпала хлеб в чулан… И всё тайком, все быстро разгружали хлеб из амбаров по сторонам… Но не украдкой, не тайком волочил мужиков десятник в сельсовет к Барме.
Наседал Барма. И пришлось ночью же, тайком, выбирать хлеб из навозных куч, выгружать из-под конюшен, из закромов, из простенка Епихи Чанцева.
Крякал Плакущев. Искал он эти дни Яшку, хотел что-то наедине сказать… Сторонился Яшка, бежал от него, как от прокаженного. И тогда лопнула, словно туго надутый мяч, тайна – поползла молва по селу о золотых Егора Степановича, поползла около ног Яшки. Старался Яшка не замечать, обходил, вертелся, а по ночам забирался к вдове-самогонщице, вместе с Бармой пил самогон.
– Вот враг классовый, он всегда стремится измазать таких вождев, как ты, – и пьяный Барма целовал Яшку. – Но я… Я жилы из них вытяну, из жил кнутик совью… Что Плакущев? На бережок его, на бережок поставить на три сажня… и пьють!
И бежали дни…
Охало Широкое, крутилось, буйствовало – собиралось полчищем на Барму, а тот е одиночку, в сельсовете, за столом гнул, наседал на мужиков…
6
На «Брусках» четвертый день шел спор о том, какое имя дать новорожденному маленькому человеку. Бабы крутились около Николая, Кати, вспоминали дедов, прадедов, предлагали для маленького человека имена тех, кто давно истлел. Шлёнка браковал имена стариков, листал календарь, потом сбежал на сеновал, прихватив с собой бутылку самогона.
– Без самогонки тут не обойтись, – сказал он и принялся шарить по календарю.
К вечеру он спустился, крепко зажав под мышкой календарь. И, непомерно надутый, как индюк, вошел в контору, растолкал у стола баб и мужиков, сел.
– Чего ты календарь-то упер? – упрекнул его Чижик. – Ведь он, мальчонка-то, ждать не будет… ему имя подавай, а ты упер.
В контору, спрятав руки под полушубок, словно боясь, как бы они помимо ее воли не пустились в действие, вошла Анчурка Кудеярова.
– Кузьмой назовите, – предложила она. – Кузьмой Бессребреником… Как в коммуне он, так и назовите…
– Оно так… бессребреники мы: сроду целкашика в кармане нет, – согласился Шлёнка. – Да ведь старо… В предание отошло. Такое имя, как ты в невесты, не годится.
– Ну, читай, читай, – вступился Чижик. – Четвертый день ищем.
– Кимом назовем, – ухмыльнулся Шлёнка, вытирая на носу пот. – Вот имечко… и легко, и все… И есть такое в нашем краю… У предрика Шилова сын – Ким.
– Ким?
– А это как по-другому-то?
– Зорю знаем, Революцию знаем… Захар, Петр – тож. А Ким?
– Ким что? Шлёнка!
– Клим, – пояснил дедушка Катай.
– Клим, Клим – так, чай, был бы Клим. Ты вот Вавил – Вавил и есть, а не Клим. – Чижик сморщился. – Старик, а говоришь не знай чего.
– Ким… – у Шлёнки зашевелились усы. – Ким… это, стало быть, Ким – это… – он посмотрел на всех опустевшими глазами. – Ким – это стало быть… – и засмеялся. – В самом деле, что же это? Николай!
– Чего-то есть… А чего? К Шилову бы надо… узнать.
– Верно. А то, может, это ругательство какое, – и Шлёнка, сев на гнедого мерина, поскакал в Алай, махая локтями, как гусь общипанными крыльями.
Вернулся, бухнул:
– Ким… Ким – это, стало быть… Погодите, у меня записано. Вот Ким – Коммунистический интернационал молодежи… С него, стало быть, и партия у нас пойдет.
– Коммунистический интернационал молодежи Николаевич… Ну, звание! Ничего себе – с версту, – Чижик тихо засмеялся и вышел из конторы, ворча: – Заместо одного слова вон чего… у татар есть Абдул-Гасим-Харям-Морям – давай мал-мал… Тьфу!
– Хорошее имя, хорошее, – согласился Николай. – Матер «надо пойти сказать… Порадовать, нашли!
– Да вы что? – тут уж Анчурка взорвалась. – И без купели, и имя какое-то не русское… Николай, ты что – китаец, что ль, а? Не дадим! Бабы, православные, соберемся и не дадим.
– Хе-хе, – засмеялся Шлёнка. – Вот бабы полком пойдут. Это и нам надо собраться, да и ударить…
– Вы чего смеетесь? Не в силах он, мальчошка, вот вы над ним и коверькаетесь, чады невразумительные, – басовито возразила Анчурка.
– Ка-ак?… Ка-ак ты баишь? Чады невразумительные? Охо-хо! Во-от чада! Мы тебя, тебя, Анчурка, теперь и назовем – Чадой невразумительной. Чада! У-ух ты! Идемте, Катерине два имя понесем: Ким и Чада невразумительная! – вытирая слезы на глазах, Шлёнка пошел к Кате.
Катя лежала в кровати. На синей подушке выделялось бледное с горящими глазами лицо. Катя вздрагивала от каждого стука защелки в сенях, боясь, что вот сейчас войдут коммунары и все узнают.
Когда ей бабушка сказала, что родился сын, Катя уже предугадывала, что он похож на Яшку и все-таки спросила:
– Какие глаза?
– Отцовы! – ответила бабушка. – Жить будет. Вот погляди-ка, – поднесла маленького человека к кровати.
С личика маленького человека на Катю глянули немигающие серые, с большими черными зрачками глаза – глаза Яшки Чухлява, и Катя зажмурилась до боли в переносице.
Ей было жаль Николая. Она его постоянно теперь видела около себя. Потный, с засученным «рукавами, он, не брезгая, убирал за ней все, старательно оправлял постель, и она крепко полюбила его за его ласку, за его теплый и радостный взгляд на маленького человека. Вот если бы он хоть раз посмотрел на маленького человека сурово, с упреком, тогда легче было бы Кате… Тогда она… сказала бы ему. А теперь ей непомерно жаль было его.
И сейчас, когда в комнату ввалилась ватага во главе со Штыркиным, Катя перепугалась, но, узнав, что Штыркин принес имя маленькому человеку, она с радостью приняла это имя и обещала, что скоро встанет и тогда «погуляем».
На шестой день, когда Катя чуточку поправилась, когда у нее на щеках заиграл румянец, были назначены октябрины… Около Кати возились бабы, топили печи, убирали старый дырявый дом сосновыми ветками, затыкали соломой сквозные щели в нетопленой части дома, где были поставлены два стола, и готовили место для гостей… Анчурка Кудеярова заделалась кумой, дедушка Катай – кумом.
Последним пришел к Николаю Барма. Его привел Давыдка и, вертясь на кривых ногах, усадил как почетного гостя в передний угол, рядом с Анчуркой и дедушкой Катаем.
Гости долго жались, прислушиваясь к тому, как пыхтит, издавая свист, самовар, как за стенами, покрякивая, трещит мороз. Шептались, бросая украдкой взгляды на Барму. Шлёнка дергал рукава белого кительного пиджака с «золотыми» пуговицами, шептался с Чижиком, временами выкрикивая какие-то несвязные, одному ему понятные прибаутки, стараясь не выказать, что он в майском костюме с чужих плеч промерз.
Барма догадался и, показывая на чайный стакан, будто между прочим сказал:
– Я ведь не пью… Два-три стакана… и будет…
– Ну вот! – Шлёнка обрадовался. – Я так и знал. Хорошие люди всегда сойдутся. Дай-кось, где-то она там… нареченная?
Николай Пырякин из-под стола достал несколько бутылок русской горькой.
Чокнулись, выпили, крякнули. Еще чокнулись. Николая поздравляли с сыном и опять выпили – прокричали поздравления Кате, затем за Кима выпили… Потом еще и еще выпили – за кума, за куму, за «Бруски» и заговорили громко, откровенно, вперебой.
Анчурка Кудеярова вытянула над столом длинную шею.
– А-а-а… Как это… Без купели?
– Ты – молчок! – оборвал ее Катай. – Молчок… Не твой воз, и не тебе везти.
– Не-ет, ты окрести, Коля – Миколай! Окрести. От себя четверть ставлю.
– Вот разбогатела! Бог не примет. – Шлёнка прикрыл тарелкой Анчуркину голову. – Бог не примет… Вода не пристанет после октябрин, как с утки скатится. Опоздала ты.
– А мы завтра пойдем и окрестим младенца.
– А я тебе говорю – бог не примет. Опоздала… Надо бы до этого в своей фракции обсудить, свою фракцию собрать. Я вот, примерно, знаю…
– Нет. Как это басурманом… Халы-малы, базар-таскал… Вот ведь чего… – вступился Чижик.
– Молчок! – цыкнул Катай, нагибаясь к Чижику. – Ты крещен, и я крещен, а эти как… – и не договорил, одной рукой зажал рот, а другой кому-то пригрозил.
– Э-э, теперь времена не те! – крикнул Шлёнка и затянул:
Во-о суб-бо-ту, день нена-асно-ой…
Сначала песня шла неохотно, стыдливо. Потом голоса собрались, забились под дырявой крышей дома, вырвались в белесую ночь.
Пели все. Даже Катай, низко склонив свою лохматую голову, хрипел, еле поспевая за всеми, а Чижик весь, точно перо лебедя, беленький, размахивал ручонками, кричал на ухо Николаю Пырякину:
– Где гуляем-то! Гуляем-то где? В барском доме… в сутягинском… Вот Егор Степанович Чухляв, покойник, царствие ему небесное, век ведь добивался дома этого… земли… Я ведь знаю… Я много знаю… И только… молчу. А знаю я.
– На-а Ка-апка-ас, – гудел Шлёнка.
– Я завоеватель городов! – вдруг гаркнул Барма и согнул руку. – Я… Стоп… Стоп, машина!
Все смолкли. Панов Давыдка, стараясь казаться трезвым, хотел пройтись по комнате, встал, покачнулся – и вновь сел на лавку. Барма некоторое время смотрел на всех посоловелыми глазами. Все ждали от него длинных речей, зная, что он, пьяный, любит много говорить. Он поднял руки, затем резко, словно кто-то их у него перерубил, опустил на стол, гремя посудой.
– Жа-арь плясовую! Жа-арь в мою голову! – крикнул он, стаскивая со стола скатерть.
– Батюшки! Обожрался, – зашептала Стеша. – Вот и с Яшей так… сойдутся и жрут.
…Дверь взвизгнула, вошел Яшка и, виляя меж гостей, точно боясь измазаться, подошел к Барме, что-то шепнул ему на ухо, и они оба вышли на волю.
Все остановились.
– Дела у них… государственные, – проговорил Шлёнка и вновь затянул песню.
Под песню Барма и Яшка, увязая в сугробах, спустились по круче на берег Волги.
– Вон, – зашептал Яшка, крепко вцепившись рукой в плечо Бармы. – Иди, а я тут подожду…
Барма выхватил наган.
– А-а-а, Илья Максимыч! – захрипел он. – Молись! Плакущев молчал, с великой тоской подумал:
«Да, убьют… Вот где конец-то…»
Бледный свет луны ложился мягко, трепетно на сугробы снега, точно боясь потревожить тишину зимы. Хотелось броситься в сугробы, закататься и крепко уснуть… И Стеша, глядя только в одну сторону, в сторону села, не замечая ухабов, скользила, как тень, по снежной равнине.
– Вырвать… вытравить, – шептала она. – Ах ты, жизнь… Пришел… пьяный, синий… вонючий… и ушел. А?
Она пересекла поле, улицу и на углу у избенки Епихи Чанцева остановилась.
В улице завыл одинокий пес Никиты Гурьянова, Цапай.
«Старый Цапай, и холодно ему», – подумала она.
За углом избы скрипнули полозья саней. Ровно кто толкнул Стешу, кинулась к двери… и, входя в избу, заметила – на рысаке едет отец, рядом с ним в санях сидят двое.
«Может, вернуться?» – И перед ней ярко вспыхнула картина: песчаная коса на Волге, солнце, они – Яшка и Стеша – нагие на безлюдье. – Ах, ты… Тятенька! – хотела она вскрикнуть.
Агафья потянула, втолкнула ее в избу.
– Чего долго? Вот здесь…
И Стешка, покорная, точно связанная овца, легла в темном углу перед Агафьей на разостланную дерюгу…
– А ты не возись. Греха как бы с тобой не нажить, – упрекнула бабушка, встряхивая локотками.
Белая ночь смотрела в окно.
По белому покрову полей, всхрапывая, бежал рысак.
Вбежав во двор, он остановился, заржал радостно и призывно, чуя близость конюшни.
Первым из саней выбрался Кирилл Ждаркин. Его волновало то, что завтра ему непременно доведется столкнуться с широковцами, с Зинкой, с Плакущевым… И еще больше его волновала мысль о Стеше. Всю дорогу, вслушиваясь в разговор между Сивашевым и Степаном, представляя себе полуразрушенный барский дом на «Брусках», разбросанный в беспорядке инвентарь, грязь, мусор, он невольно думал о Стеше.
«Вот сейчас и ее увижу… Спит только она, наверное…» – решил он и посмотрел кругом, удивляясь, что на «Брусках» стоят новые постройки.
Сивашев прочистил уши, засмеялся:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34