https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vysokim-poddonom/
Отец, если можно так сказать, генетически меня ненавидел. Он будто мне мстил за то, что я его приковывала к нелюбимой женщине. Мне кажется, что он даже хотел, чтобы я умерла. Я это почувствовала однажды, когда сильно болела. Он говорил какие-то жалостливые слова: "Ах, мой котеночек, моя зверюшеч-ка!" — а глаза его смеялись зло, и я очень хотела, чтобы он побыстрее ушел от меня. Однажды я спросила:
— Мама, а что, папа совсем нас не любит?
— Не задавай глупых вопросов, — ответила мама, и по тому, как она это сказала, я поняла, что она знает, что папа нас не любит.
А однажды я сидела в нашей маленькой кладовочке, где укладывала спать "отверженную дочку". Ворвался отец, а мама в те дни болела. Она лежала на кровати, у ее изголовья стоял стул с лекарствами. Папа подбежал к ней, схватился за спинку стула и закричал:
— Четвертной дай!
— Нет у меня!
— Есть! Говорю по-хорошему — дай!
— Делай что хочешь! — сказала мать и отвернулась к стенке. Тогда отец схватил кровать и потащил ее по квартире:
— Нет, ты дашь мне четвертной.
Когда я услышала, что мама заплакала, я тоже закричала. Я видела, как отец пришел в ярость, бросил кровать и убежал из дома.
Я плакала в своей каморке, и мама плакала. Потом меня стал бить озноб. Мама сказала, что это от перепуга. А теперь я понимаю, что именно тогда оформилось мое депривационное, точнее, фрупривационное состояние. Состояние, в котором смешивались отчаяние, дикий стыд и ужасный нутряной страх. Это состояние тогда во мне родилось и живет до сих пор.
Вы даже не представляете, какую я свободу обрела, когда попала в свой кинематограф. Как ласкова со мной Гертруда Васильевна. Как внимателен и предупредителен был, несмотря на свою мрачность, Поздняков и другие киномеханики. Правда, после того случая с Сережей и его другом Женей все будто рухнуло. Обнажилась моя фрупривационная рана, и оттуда пошел страх, смешанный со стыдом. Я, конечно же, и раньше испытывала некоторое чувство стыда оттого, что работала уборщицей. Внутри что-то сжималось и становилось как-то не по себе, хотя я всеми силами старалась показать, что мне все равно. Одна моя подружка, когда узнала, что я стала работать уборщицей, сказала мне:
— Знаешь, ты этим самым опустилась на три порядка ниже нашего уровня.
— Какого уровня? — спросила я.
— Уровня нашей компании. Ребята, как только кто вспомнит о тебе, сразу поют Высоцкого: "Она хрипит, она же грязная…"
— Милая, я не выношу ни ваших ребят, ни вашего Высоцкого…
Я это сказала, а сама потом плакала. Я приходила домой, находила свою "старенькую доченьку" и ложилась в постель: у меня, кроме этой выброшенной в мусор тряпичной куклы, не было ни одной близкой души. Наплакавшись, я пошла к Гертруде Васильевне. Она меня успокоила:
— Этого шибздика я так огрею шваброй, что он места себе не найдет. Ничего не бойся, не дадим тебя в обиду.
А я все равно боялась. И по совету Гертруды Васильевны стала убирать не утром, а вечером, чтобы не встречаться с Сережей. Все бутылки теперь сдавала Гертруда, и мои тоже. Новый мой режим работы теперь меня устраивал. Я не обязана была показываться ни днем, ни ночью. Главное, чтобы к первому сеансу, то есть к восьми тридцати, "Синий зал" и прилегающая к нему территория были чистыми. А когда я это сделаю — все равно. Я решила приходить за полчаса до окончания сеанса. В оставшиеся до окончания сеанса полчаса я рассчитывала вымыть два холла, лестницу и вестибюль. И вот я однажды пришла, а попасть в кинотеатр не могу: он заперт билетершами на крючки изнутри. Я видела, как мелькали в конце огромного зала билетерши, попыталась было постучать, но меня никто не услышал. Тогда я предприняла попытку зайти со двора. Но и это было бесполезно: все было закрыто. Тогда я решилась выставить стекло, оно не крепко держалось. Я отогнула гвоздики, заколкой поддет ла стеклышко и тут же сняла его. А когда стала влезать в окно, кто-то больно схватил меня за ноги, Я испугалась, а кричать боюсь, слышу — бегут люди: "Вора поймали!" Вскоре все выяснилось: это были дружинники, кстати, двое из них были с нашего факультета. Мне было так стыдно, как никогда в жизни. Вы даже не представляете, как я плакала потом.
Я плакала и думала: как же дальше мне жить? Во мне теперь — я это словосочетание позаимствовала у Джанни Родари — сидит целый бином стыда. Идет из меня этакой двойной тягой стыд. Стыд первоначальный, обычный. И стыд по поводу моего собственного стыда — нечто производное от всей моей жизни. Может быть, этот второй стыд и приведет к некоему третьему образованию, то есть что вы называете у женщин кротостью или смирением. Вы даже не представляете, я так тоскую по истинной кротости. Все предпосылки для нее когда-то были во мне. Я хочу быть покорной, тихой, ласковой. Но моя депривационная ситуация корежит все зародыши желаемой тихости, подымает во мне бури негодования и против себя, и против близких, и против всех. Как же жить мне дальше, если я боюсь всех, если ненавижу? Как жить дальше, если меня преследует страх? Я думала, что выбрала время для работы самое благоприятное, но мне пришлось отказаться от моего режима. Ко мне привязался один парень, по-моему из нашего университета. Я его видела на факультете. Как только выхожу из кинотеатра, — это примерно в половине второго, — так вижу его голубую куртку.
— Простите, девушка, сейчас поздно, и я вас провожу.
— Вы хотите, чтобы я обратилась к постовому?
— Ну зачем же так? Я ничего дурного вам не сделаю.
— Товарищ милиционер!
Показывается сонная фигура блюстителя порядка, я передаю ему ключи от кинотеатра, тихонько желаю ему спокойной ночи, говорю, что мне в такую темную ночь страшно идти, и киваю головой в сторону парня. Парень исчезает. Я машу рукой водителю троллейбуса: он уже мчит в парк, а мне как раз по пути. Водителей я не боюсь. Объясняю ему, где надо тормознуть, желаю ему покойной ночи и галопом бегу в свой подъезд.
Я приняла новое решение: вставать в три и начинать уборку моего кинематографа в половине четвертого. Никого нет. Тишина. Одна только неприятность: будить постового, чтобы взять у него ключ. Они ругаются, но ключ все равно дают. И вот в одно совершенно прекрасное утро, когда я кончала уборку и оставалось только выкинуть мусор… Я с легкостью подхватила два ведра с мусором и выскочила на улицу, потому что жбаны с мусором (так у нас зовут помойные короба) были во дворе. В это же время дверь одного подъезда раскрылась, и из нее вышла знакомая мне семья. Только что проснувшись, опрятные, в спортивных костюмах, с прыгалками и с мячом в руках, они вышли, должно быть, на утреннюю зарядку. Я проклинала все на свете: ну почему эти дурацкие жбаны надо было поставить именно напротив их подъезда и почему "они" не спят, как положено, всем гражданам (мне бы их заботы), а встают ни свет, ни заря, чтобы гонять мяч и прыгать на тротуаре. От волнения я споткнулась, и одно ведро опрокинулось. Благо не все вывалилось из ведра. Сгорая от стыда, я быстро собрала бумажки и стала что-то поправлять на моих рваных босоножках. Поправлять там было бесполезно, потому что пряжка была оторвана и застегнуть ремешок было просто невозможно. На мне была наглухо повязанная косынка, так только в бане повязываются, мои старые выцветшие штаны, несмотря на частую стирку, все равно казались грязными, они обладали необыкновенной способностью вбирать в себя всю пыль кинотеатра — пузырились на коленях, и ко всему этому эти безобразные зеленые с белыми номерами огромные ведра с мусором. Мне казалось, что отец или мать девочки вот-вот скажут: "Ну и знакомые у тебя".
Я колебалась, куда же мне двигать: вперед или назад. И все-таки я овладела собой. Шагнула навстречу моим знакомым, поздоровалась, слегка улыбнулась и пошла к мусорному жбану.
Странно, казалось бы, ничего не произошло, но эту встречу мне было пережить куда труднее, чем ежедневное ползание под креслами зрительного зала".
17
Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания "Большевика", первое собрание сочинений Ленина — вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел — засесть за настоящую научную работу.
Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время — на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.
— Я не мог не любить Сталина, — начал в тот день свой рассказ Лапшин. — Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать — культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: "Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!" Ему Дыбенко сказал о поручике: "Это храбрый человек, доказавший преданность революции".
Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: "Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого — вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!"
Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались — его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: "Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!" Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: "А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога — в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!"
Заметьте, — продолжал Лапшин, — у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику — двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: "Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком". Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение — это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
— Нет, хлопцы, — поднялся вдруг Квакин. — Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
— Я прошу зафиксировать в протоколе, — заорал вдруг Лапшин, — заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина…
Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
— Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: "Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! — И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
— Мама, а что, папа совсем нас не любит?
— Не задавай глупых вопросов, — ответила мама, и по тому, как она это сказала, я поняла, что она знает, что папа нас не любит.
А однажды я сидела в нашей маленькой кладовочке, где укладывала спать "отверженную дочку". Ворвался отец, а мама в те дни болела. Она лежала на кровати, у ее изголовья стоял стул с лекарствами. Папа подбежал к ней, схватился за спинку стула и закричал:
— Четвертной дай!
— Нет у меня!
— Есть! Говорю по-хорошему — дай!
— Делай что хочешь! — сказала мать и отвернулась к стенке. Тогда отец схватил кровать и потащил ее по квартире:
— Нет, ты дашь мне четвертной.
Когда я услышала, что мама заплакала, я тоже закричала. Я видела, как отец пришел в ярость, бросил кровать и убежал из дома.
Я плакала в своей каморке, и мама плакала. Потом меня стал бить озноб. Мама сказала, что это от перепуга. А теперь я понимаю, что именно тогда оформилось мое депривационное, точнее, фрупривационное состояние. Состояние, в котором смешивались отчаяние, дикий стыд и ужасный нутряной страх. Это состояние тогда во мне родилось и живет до сих пор.
Вы даже не представляете, какую я свободу обрела, когда попала в свой кинематограф. Как ласкова со мной Гертруда Васильевна. Как внимателен и предупредителен был, несмотря на свою мрачность, Поздняков и другие киномеханики. Правда, после того случая с Сережей и его другом Женей все будто рухнуло. Обнажилась моя фрупривационная рана, и оттуда пошел страх, смешанный со стыдом. Я, конечно же, и раньше испытывала некоторое чувство стыда оттого, что работала уборщицей. Внутри что-то сжималось и становилось как-то не по себе, хотя я всеми силами старалась показать, что мне все равно. Одна моя подружка, когда узнала, что я стала работать уборщицей, сказала мне:
— Знаешь, ты этим самым опустилась на три порядка ниже нашего уровня.
— Какого уровня? — спросила я.
— Уровня нашей компании. Ребята, как только кто вспомнит о тебе, сразу поют Высоцкого: "Она хрипит, она же грязная…"
— Милая, я не выношу ни ваших ребят, ни вашего Высоцкого…
Я это сказала, а сама потом плакала. Я приходила домой, находила свою "старенькую доченьку" и ложилась в постель: у меня, кроме этой выброшенной в мусор тряпичной куклы, не было ни одной близкой души. Наплакавшись, я пошла к Гертруде Васильевне. Она меня успокоила:
— Этого шибздика я так огрею шваброй, что он места себе не найдет. Ничего не бойся, не дадим тебя в обиду.
А я все равно боялась. И по совету Гертруды Васильевны стала убирать не утром, а вечером, чтобы не встречаться с Сережей. Все бутылки теперь сдавала Гертруда, и мои тоже. Новый мой режим работы теперь меня устраивал. Я не обязана была показываться ни днем, ни ночью. Главное, чтобы к первому сеансу, то есть к восьми тридцати, "Синий зал" и прилегающая к нему территория были чистыми. А когда я это сделаю — все равно. Я решила приходить за полчаса до окончания сеанса. В оставшиеся до окончания сеанса полчаса я рассчитывала вымыть два холла, лестницу и вестибюль. И вот я однажды пришла, а попасть в кинотеатр не могу: он заперт билетершами на крючки изнутри. Я видела, как мелькали в конце огромного зала билетерши, попыталась было постучать, но меня никто не услышал. Тогда я предприняла попытку зайти со двора. Но и это было бесполезно: все было закрыто. Тогда я решилась выставить стекло, оно не крепко держалось. Я отогнула гвоздики, заколкой поддет ла стеклышко и тут же сняла его. А когда стала влезать в окно, кто-то больно схватил меня за ноги, Я испугалась, а кричать боюсь, слышу — бегут люди: "Вора поймали!" Вскоре все выяснилось: это были дружинники, кстати, двое из них были с нашего факультета. Мне было так стыдно, как никогда в жизни. Вы даже не представляете, как я плакала потом.
Я плакала и думала: как же дальше мне жить? Во мне теперь — я это словосочетание позаимствовала у Джанни Родари — сидит целый бином стыда. Идет из меня этакой двойной тягой стыд. Стыд первоначальный, обычный. И стыд по поводу моего собственного стыда — нечто производное от всей моей жизни. Может быть, этот второй стыд и приведет к некоему третьему образованию, то есть что вы называете у женщин кротостью или смирением. Вы даже не представляете, я так тоскую по истинной кротости. Все предпосылки для нее когда-то были во мне. Я хочу быть покорной, тихой, ласковой. Но моя депривационная ситуация корежит все зародыши желаемой тихости, подымает во мне бури негодования и против себя, и против близких, и против всех. Как же жить мне дальше, если я боюсь всех, если ненавижу? Как жить дальше, если меня преследует страх? Я думала, что выбрала время для работы самое благоприятное, но мне пришлось отказаться от моего режима. Ко мне привязался один парень, по-моему из нашего университета. Я его видела на факультете. Как только выхожу из кинотеатра, — это примерно в половине второго, — так вижу его голубую куртку.
— Простите, девушка, сейчас поздно, и я вас провожу.
— Вы хотите, чтобы я обратилась к постовому?
— Ну зачем же так? Я ничего дурного вам не сделаю.
— Товарищ милиционер!
Показывается сонная фигура блюстителя порядка, я передаю ему ключи от кинотеатра, тихонько желаю ему спокойной ночи, говорю, что мне в такую темную ночь страшно идти, и киваю головой в сторону парня. Парень исчезает. Я машу рукой водителю троллейбуса: он уже мчит в парк, а мне как раз по пути. Водителей я не боюсь. Объясняю ему, где надо тормознуть, желаю ему покойной ночи и галопом бегу в свой подъезд.
Я приняла новое решение: вставать в три и начинать уборку моего кинематографа в половине четвертого. Никого нет. Тишина. Одна только неприятность: будить постового, чтобы взять у него ключ. Они ругаются, но ключ все равно дают. И вот в одно совершенно прекрасное утро, когда я кончала уборку и оставалось только выкинуть мусор… Я с легкостью подхватила два ведра с мусором и выскочила на улицу, потому что жбаны с мусором (так у нас зовут помойные короба) были во дворе. В это же время дверь одного подъезда раскрылась, и из нее вышла знакомая мне семья. Только что проснувшись, опрятные, в спортивных костюмах, с прыгалками и с мячом в руках, они вышли, должно быть, на утреннюю зарядку. Я проклинала все на свете: ну почему эти дурацкие жбаны надо было поставить именно напротив их подъезда и почему "они" не спят, как положено, всем гражданам (мне бы их заботы), а встают ни свет, ни заря, чтобы гонять мяч и прыгать на тротуаре. От волнения я споткнулась, и одно ведро опрокинулось. Благо не все вывалилось из ведра. Сгорая от стыда, я быстро собрала бумажки и стала что-то поправлять на моих рваных босоножках. Поправлять там было бесполезно, потому что пряжка была оторвана и застегнуть ремешок было просто невозможно. На мне была наглухо повязанная косынка, так только в бане повязываются, мои старые выцветшие штаны, несмотря на частую стирку, все равно казались грязными, они обладали необыкновенной способностью вбирать в себя всю пыль кинотеатра — пузырились на коленях, и ко всему этому эти безобразные зеленые с белыми номерами огромные ведра с мусором. Мне казалось, что отец или мать девочки вот-вот скажут: "Ну и знакомые у тебя".
Я колебалась, куда же мне двигать: вперед или назад. И все-таки я овладела собой. Шагнула навстречу моим знакомым, поздоровалась, слегка улыбнулась и пошла к мусорному жбану.
Странно, казалось бы, ничего не произошло, но эту встречу мне было пережить куда труднее, чем ежедневное ползание под креслами зрительного зала".
17
Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания "Большевика", первое собрание сочинений Ленина — вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел — засесть за настоящую научную работу.
Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время — на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.
— Я не мог не любить Сталина, — начал в тот день свой рассказ Лапшин. — Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать — культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: "Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!" Ему Дыбенко сказал о поручике: "Это храбрый человек, доказавший преданность революции".
Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: "Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого — вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!"
Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались — его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: "Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!" Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: "А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога — в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!"
Заметьте, — продолжал Лапшин, — у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику — двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: "Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком". Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение — это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
— Нет, хлопцы, — поднялся вдруг Квакин. — Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
— Я прошу зафиксировать в протоколе, — заорал вдруг Лапшин, — заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина…
Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
— Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: "Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! — И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82