Все для ванны, достойный сайт
Мы вышли за ограду и пошли в сторону метро "Новослободская". Я взглянул на Любу. Из глаз у нее, прямо по малиновым щечкам катились слезы.
— Что с вами?
Она молчала. Я не стал расспрашивать.
В метро мы проехали одну остановку, и я глядел на ее отражение. А сидевший напротив нас мужчина в упор рассматривал меня и Любу. Рассматривал и понимающе улыбался. Мне хотелось крикнуть ему: "Не раздевай же нас так нахально, скотина!" — а он, должно быть, понимал, что я кричу, и нагло улыбался. Потом я понял, что он навеселе. Когда мы выскочили из вагона, он тоже двинул за нами. Мы встретили его и у железнодорожных касс. Нам удалось быстро купить билеты, и мы пошли в ресторан гостиницы "Ленинградская".
Я думал о своем, и она мне не мешала. Машинально мы сделали заказ, что-то съели. Я пытался острить, а Люба все молчала. Тогда я снова стал что-то угадывать, предсказывать, а того веселья, которое было раньше, в Ленинграде, уже не получалось. Потом мы снова оказались на улице и долго ходили. Неожиданно мы оказались возле дома, где жил мой приятель Максимов. Я ему позвонил, и он ответил: "Заходи!"
Если я кому и не доверял, так это Максимову. Странный это был человек. Работал он ответственным секретарем одного из журналов. Писал стихи и почему-то нигде их не печатал. Я знал его родословную и слушал ее раз десять, разумеется с фотографиями, документами, источниками. Отец его был запечатлен на знаменитой общей фотографии государственного аппарата сороковых годов, со Сталиным в центре. Отец Максимова, министр не то лесной, не то лесообрабатывающей промышленности, стоял в пятом ряду и ничем не отличался от других сорокалетних командармов мирных дел: широкое, скуластое крестьянское лицо, крепкие плечи, один или два ордена, и какая-то упрямая основательность в осанке, точно и не его через год-другой поставят к стенке, сорвут петлицы и ордена и прошьют автоматной очередью.
Максимов-старший был действительно из крестьян. А его жена, красавица Волконская, как уведомлял Максимов-младший, была на самом деле из рода декабристов Волконских. Родителей жены Максимова в тридцать седьмом тоже шпокнули, ее возлюбленный, поручик Шеломов, он же один из руководителей штаба Тухачевского, был сослан на Урал, где вскоре скоропостижно скончался и похоронен на свердловском кладбище, его могилу, как утверждал Максимов-младший, мать однажды посетила и землю с этой могилы держала при себе до конца своих дней. От матери остались совершенно восхитительные фотографии: длинные белые шали, распущенные волосы, весенний сад весь в цвету, и она в нем, фея, с ясными глазами, тонкая и веселая, точно иллюстрация к бунинским рассказам. От матери остались и книги — целое состояние: классика на русском, французском и немецком языках — золоченые переплеты, гравюры и литографии, изысканный дух прошлого века.
Люба произвела на Максимова совершенно непонятное впечатление. Он уверял, что она как две капли воды похожа на его мать. Потому тут же и были вытащены семейные альбомы:
— А вот здесь мама с Куприным. А вот здесь с Лемешевым. А хотите, я вам личную подпись Сталина покажу? — И, не дожидаясь ответа, он достал удостоверение отца, где действительно значилась, черной тушью или черными чернилами, отчетливая подпись вождя, какую я знал лишь по многим ее отпечаткам его собственных изданий. — А вот я еще один уникальный снимочек покажу.
На фотографии была запечатлена снова мать Максимова с довольно приятной женщиной.
— Это моя мама с женой Поскребышева, помощника-секретаря Сталина, знаменитого Поскребышева.
— Чем же он был знаменит? — спросил я.
— Более преданного и верного пса не знала история. Он безумно любил свою жену. И вот однажды он, как обычно, взял со стола Сталина подписанный приказ об очередном расстреле "врагов народа". Задача Поскребышева состояла в том, чтобы передавать приказы непосредственно исполнителям. Он сел в свое кресло и вдруг увидел, что в приказе только одна фамилия. И это фамилия его собственной жены. Поскребышев залился горючими слезами, стал на колени, взял этот листок с приказом в зубы и пополз к дверям Сталина. Сталин, по своему обыкновению, работал. Удивился, увидев своего преданного секретаря ползущим на коленях с листком бумаги в зубах.
"Товарищ Сталин, — сквозь слезы проговорил секретарь. — Я люблю и знаю свою жену. Она не может быть врагом народа".
"Товарищ Поскребышев, — сказал спокойно вождь мирового пролетариата. — Встаньте. Я хотел проверить вашу преданность! Я хочу знать, что вам дороже — личное или общее дело?"
Поскребышев молчал. Слезы уже не текли по его щекам.
"Вы подумайте, почему я вас об этом спрашиваю, товарищ Поскребышев. И не торопитесь с ответом. Подумайте хорошо, товарищ Поскребышев".
"Сяушаю вас, товарищ Сталин", — ответил помощник и бодро вышел из кабинета. Через три дня его жена была расстреляна.
И вскоре Сталин спросил у своего секретаря:
"Ох и забывчивы вы у меня, товарищ Поскребышев. Так и не ответили мне на вопрос, который я вам задал на прошлой неделе. Может быть, неприятности какие у вас или склероз?"
"Нет, ничего, все в порядке, товарищ Сталин. Вас я люблю больше своей жизни".
"А вот это опять неверно, — улыбнулся вождь. — Не товарища Сталина надо любить, а революцию. Первая в мире социалистическая революция нуждается в абсолютно преданных бойцах. А что касается товарища Сталина, то он такой же солдат, как и вы, и готов отдать делу революции всю свою жизнь и всю свою кровь до последней капли. Вы понимаете, для чего я это вам говорю?"
"Понимаю, товарищ Сталин".
"Нет, вы подумайте, хорошо подумайте, товарищ Поскребышев".
Максимов замолчал и обвел меня с Любой взглядом. Люба, я видел это, сжалась и не могла вымолвить слова.
— Вы понимаете, для чего Сталин так дотошно въедался в своих приближенных? — спросил у нас Максимов. И ответил:- Чтобы не было пустых мест. Чтобы не было неясного пространства в сознании человека. Чтобы все сознание было заполнено революционностью. И он сам подавал пример такой заполненности. Отказ обменять своего сына Якова на пленного генерала — это, знаете, пример не просто изуверства, это пример всем, как надо поступать с близким, если он окажется способным даже не предать революцию, а хотя бы слегка усомниться в ее силе или справедливости.
— Усомниться в справедливости, даже если очевидна ее несправедливость, — сказал я. — А как же твой отец в немилость попал? — спросил я.
— Я точно не знаю, но кое-что помню и могу связать. Вместе с отцом загремели тогда и друзья отца — Орлов и Сизов. Мне однажды удалось подслушать их разговор. Отец говорил: "Мне, чтобы выполнить план, нужно еще тысяч триста заключенных". — "Где я их возьму? — отвечал Сизов. — Мы уже хватаем без разбору, на рынках, в кинотеатрах, на площадях, берем всех, кто мало-мальски по виду крепок. В этом месяце наскребли полтораста тысяч, ты — еще триста". — "Ну тогда не выполним плана", — говорил отец. "Делаем попытку еще раз прочесать всю страну", — сказал Орлов.
А месяца через два отец снова говорил, что людей нет, что работать не с кем, что нужно еще тысяч триста. А потом его слушали на Политбюро. И там отец снова ссылался на то, что нет рабсилы. Сталин ему сказал:
"Вы подумайте, товарищ Максимов, почему у вас так получается? Подумайте, а через две недели доложите".
Через две недели у отца был микроинфаркт, а еще через две недели его, больного, арестовали.
Максимов что-то показывал, угощал, доставал какие-то банки, открывал бутылки, и в какую-то минуту вывел меня на кухню и там шепотом спросил:
— Старик, в каких ты отношениях с Любой?
— Ни в каких, — ответил я.
— Я так и понял. Старик, у меня к ней самые серьезные намерения.
— Так быстро?
— Ну серьезно, старина. Будь другом. Она — копия моей матери. А мать по ночам мне снится. Я, как она вошла, ахнул, думал — померещилось, мать из гроба встала. У тебя есть ее адрес? Откуда она?
— Из Запорожья. А учится в Ленинграде, в ЛГУ. Больше ничего не знаю. — Мне вдруг стало не по себе; какая-то чушь собачья.
Мы вошли в комнату. Люба удивленно посмотрела на нас.
— У Льва Федоровича серьезные намерения, — сказал я, улыбаясь, должно быть, по-идиотски, — Он желает произнести тост и сделать предложение,
— Люба, — произнес торжественно Максимов. — Я хочу, чтобы вы никогда не уезжали из Москвы. За это и выпьем.
Слава бегу, у Максимова хватило разума не делать глупостей. Затем мы вдвоем проводили Любу на поезд.
К моменту отхода экспресса Максимова совсем развезло, и он полез к Любе целоваться, заодно делая ей предложение. Люба смеялась, отбиваясь от него своими маленькими кулачками. Я не вытерпел и схватил Максимова за воротник. Напоследок совсем ерунда получилась. Поезд тронулся, в моих руках был оторванный максимовекий воротник, а его хозяин на четвереньках стоял перед уходящим поездом: ему никак не удавалось отделить передние конечности от земли и сохранить при этом равновесие…
Я отвез Максимова домой и остался у него ночевать. Наутро он мне сказал:
— Ты поставил меня в неловкое положение перед Любой.
— Ты сам себя поставил и долго в этом неловком положении стоял.
— Что ты имеешь в виду?
— Реальность. Ты почему-то стал на четыре конечности, как Поскребышев.
— А зачем ты у меня оторвал воротник?
— Ты сам его оторвал и сказал мне: "На, подержи!"
— Я, кажется, хватил лишка. Неужели ты не мог меня остановить? Она, наверное, решила, что я алкоголик.
— А ты напиши ей, что ты совсем не пьешь, а твое упражнение на четырех конечностях означает ну что-нибудь вроде мистического танца с целью вызвать добрых богов.
— Ты смеешься, а я совершенно потрясен. Она как две капли воды похожа на мою сестру.
— Ты же говорил на мать.
— Это одно и то же. Раз на сестру, значит, и на мать. Это и дураку понятно.
— Ладно, дружище, я оказался за бортом, не мог бы ты подыскать мне работенку?
— А что произошло?
Я объяснил. И чем больше я говорил, тем суровее становился Максимов, он теперь уже ощущал себя не просто обыкновенным выпивохой, который пойдет минут через двадцать сдавать бутылки, чтобы наскрести на пиво, а стражем революции. Он мне сразу сказал:
— Нет, старик, ты неправ. Так нельзя.
И эти его суровые слова означали: "Мне не хотелось бы видеть тебя в своем доме". А может быть, этого и не хотел сказать мой добрый приятель Максимов. Может быть, мне просто все это тогда показалось.
30
Я не хотел тогда связывать ночной визит Шкловского с допросом У Чаянова. Шкловский прибежал ко мне ночью. Долго стучал. Во мне что-то тогда сильно оборвалось. Я стал прятать рукописи, а он стучал и стучал в дверь. Когда я открыл, он сказал:
— Вы что, самогон варите или деньги печатаете?
— Я спал.
— Да не спали вы. Я видел вашу тень за занавеской. Вы метались но комнате как угорелый. А это что у вас? Ага, Фейхтвангер, "Москва 1937 года".
Мне неприятно было то, что он стал перебирать мои книжки. Раскрыл Вышинского. Речи.
— Я лучше дам вам чаю, — сказал я, отбирая у него Вышинского.
— А знаете, я нашел сослуживца Ежова. Он такие вещи мне порассказал. Любил пожить этот Ежов…
Шкловский стал рассказывать мне о Ежове и об отношении к нему Сталина.
Я молчал. Не мог прийти в себя. Что же это происходит? Перед приходом Шкловского я писал о Ежове, Сталине и о ежов-ской операции 1937 года. Почему Шкловский вдруг заговорил о Ежове? Может быть, ему удалось побывать в моей квартире еще вчера и позавчера? Но я же всякий раз тщательно прятал рукопись в тайник, который соорудил в коридоре. Я даже ставил метки: набрасывал на подстилку, которой была прикрыта рукопись, нитку. И эта ниточка всегда была на месте. Я спросил у Шкловвского:
— А почему вы вдруг заинтересовались Ежовым?
— Говорю же вам: встретился случайно с его сослуживцем. Он его же и арестовывал. Неслыханная человеческая трагедия. Говорят, он был мягким, добрым человеком. Пел оперные арии, любил музыку, а потом пошло и пошло.
— Что пошло?
— Ну это, экзотерическое: загадочные казни, пытки, репрессии.
— Странно, мне уже второй человек талдычит об этом, — сказал я, решившись рассказать ему совершенно фантастический эпизод, который мне недавно приснился. — Представьте себе, Сталин вызывает Ежова, просит у него подготовить точные сводки о количестве репрессированных по регионам и национальностям, а потом, когда Ежов уж собрался уйти, спросил у него: "Вы, кажется, поете?" — "Пою", — ответил Ежов. "Я слышал, что вы любите петь арию Бориса Годунова". — "Да, товарищ Сталин, люблю арию "Достиг я высшей власти…". — "И часто вы ее поете?" — "По утрам, когда бреюсь, товарищ Сталин". — "Я бы хотел, чтобы вы мне спели эту арию. Только не сейчас. Завтра в полночь. И сводки к этому времени принесете". — "Хорошо, товарищ Сталин", — ответил Ежов и собрался было уйти. Сталин в это время протянул руку, и Ежов решил, что Сталин его торопит, дескать, проваливай. Но Сталин с обидой в голосе сказал: "Что же вы, товарищ Ежов, руки мне не хотите подать. Решили зазнаться или уже достигли высшей власти?" Ежов поспешно схватил обеими руками маленькую сухонькую ручку вождя и припал к ней губами: "Спасибо за доверие, товарищ Сталин".
На следующий день Ежов вошел тихонько в кабинет. Сталин обратил внимание, что на нем новенький синий костюм. Ежов между тем рассматривал огромный ларь у окна с круглыми отверстиями на верхней крышке. "Вы мне сделаете большое одолжение, товарищ Ежов, если будете петь в этом помещении. И давайте условимся: как только я постучу по крышке вот так, — Сталин стукнул резко и еще прищелкнул пальцами, — так сразу начинайте петь. Это нужно, товарищ Ежов. Для партии нужно. А теперь залезайте в сундучок, там достаточно просторно". Ежов открыл крышку, влез в ящик и закричал: "Тут чья-то голова, товарищ Сталин". — "Ну вы же не красная девушка, товарищ Ежов. Что же вы испугались головы. Она даже укусить вас не способна. Вы сами удалили эту голову. Это голова Генриха Гимлеровича Ягоды". Крышка захлопнулась, и на пороге показался широкогубый лысеющий человек в огромном пенсне. Человек положил на стол бумаги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82